УправлениеСоединенияГвардияПехотаКавалерияАртиллерияИнженерыВУЗыПрочие части


 

 

Главная

Библиотека

Музыка

Биографии

ОКПС

МВД и ОКЖ

Разведка

Карты

Документы

Алфавит

Контакты

Ссылки


Яндекс цитирования


Яндекс.Метрика


8. Думская делегация у союзников

 

Идея о посылке думской делегации к союзникам {Во время двух поездок за границу в 1916 г. я вел "Дневник", который, в трех книжках, остался в моих бумагах, спрятанных Браудо в Публичной библиотеке и разысканных 15 лет спустя большевиками (см. выше). Начало первого из этих дневников было ими напечатано в т. 54--55 "Красного архива" с предисловием и примечаниями, показывающими специальное изучение моего текста. Но печатание остановилось на Англии, и только для этой части я мог воспользоваться им. Остальное пришлось писать по воспоминаниям. Прим. авт. Кроме того, в т. 58 "Красного архива" напечатан под заглавием "Русская парламентская делегация за границей" доклад П. Н. Милюкова в военно-морской комиссии Государственной Думы 19 июня 1916 г. Прим. ред.} возникла в очередной связи с попытками помириться с Думой в начале 1916 г. и с посещением Думы царем. Она была подхвачена, прежде всего, английскими кругами Петербурга и одобрена английским правительством, которое в марте поспешило послать официальное приглашение на имя Родзянки. Услыхав об этих предположениях, Извольский выхлопотал такое же приглашение со стороны французского правительства, а затем это было распространено и на третьего союзника, Италию. В Англии хотели показать русскому общественному мнению новые военные заводы, во Франции -- фронт. Но помимо военной стороны здесь была, несомненно, и политическая мысль -- реабилитировать в союзном мнении Россию, к которой общественные круги союзных стран относились без большой симпатии. Наличность прогрессивного блока впервые давала возможность показать за границей представительство русских законодательных учреждений в целом, в духе "священного единения". Мне лично представлялась здесь возможность подкрепить удельный вес русских прогрессивных течений публичным европейским признанием и открыть, таким образом, нашему влиянию новую дверь в тот момент, когда перед нами захлопывалась другая.
Делегация составилась из 17 членов, представлявших Государственный совет (6) и Государственную Думу (11). Из них один от совета и трое от Думы принадлежали к кадетской партии; двое от совета "примыкали" к прогрессивному блоку. Двое принадлежали к "центру", один -- октябрист, трое называли себя "националистами", двое -- определенно "правые". Отдельно один представлял объединенные польские группы и один -- белорусско-литовскую группу. Пораженцы -- крайние левые и крайние правые -- отсутствовали.
Конечно, в таком составе делегация не могла импонировать европейским демократиям. В союзных странах, куда мы ехали, l'union sacrИe {Священное единение.} было представлено -- и в общественных кругах, и в правительственных -- социалистами, получившими от левых коллег упомянутое прозвище "социал-патриотов". Только левое крыло нашей делегации соприкасалось с их взглядами и могло говорить на общем языке демократии. Оно и было выдвинуто вперед во всех общественных и официальных демонстрациях общего характера: я и Шингарев представляли политическое лицо делегации.
Правда, над нами был поставлен в роли гувернера товарищ председателя Думы А. Д. Протопопов. Это имя впервые попадает здесь под мое перо, и на нем я должен остановиться, хотя бы потому, что через год ему суждено было сыграть роль могильщика царского режима. В делегации, он играл совершенно незначительную роль, и нам же приходилось контролировать его публичные выступления. Это был тип русского дворянина эпохи "оскудения". Люди этого слоя, разоренные отменой крепостного права, пытались перейти к грюндерству, играть на коммерческих операциях или существовать за счет перезакладов в дворянском банке. У них обыкновенно не хватало деловой опытности, и приходилось пополнять этот недостаток привилегированным положением их класса. Отсюда вытекала их материальная и политическая зависимость от правительства, и получалась своеобразная смесь старомодного джентльменства и внешних оказательств дворянского благородства с психологией беспокойного искательства у сильных. У Протопопова эта упадочная психология прикрывалась традиционной дворянской культурностью -- плодом скорее домашнего, чем высшего образования. По-дворянски он владел французским языком; английский знал больше понаслышке, а итальянский -- в пределах оперных арий. По-дворянски же он был не дурак выпить и охотник хорошо поесть, а расчувствовавшись, лез целоваться со всяким -- и вел себя запанибрата. Знавшие его ближе находили у него признаки прогрессирующего паралича, и его несуразные речи как бы подтверждали этот диагноз. Я скорее был склонен объяснять эти особенности вариантом упадочной классовой психологии.
Остальные члены делегации за границей как-то разбрелись и стушевались. На меня производило впечатление, что они просто воспользовались заграничной поездкой, чтобы заняться каждый своим делом. Так вели себя, прежде всего, представители разных национальностей. Самый выдающийся из них, граф Велепольский, говорил нам, что он не поехал бы, если бы не рассчитывал сговориться с нами (к.-д.), и в делегации будет демонстрировать солидарность с Россией. Разумеется, повсюду он искал общения с поляками разных течений, обещая держать нас в курсе. Другой ходатай, наиболее нам близкий, член нашей фракции, молодой депутат Ичас, поглощен был общением с своими литовцами, выясняя их политические стремления -- где-то на границе автономии и независимости. Больше всего он соприкасался с кругами оппозиционного католического духовенства. Нам он сообщал не все о своей политической работе; зато он поворачивался к нам другой своей стороной. Общительный и жизнерадостный, он в шутку называл себя "самым молодым и самым холостым" членом делегации и в наших собраниях с одушевлением выполнял соответствующую роль.
Не буду останавливаться на других членах делегации, деятельность которых от меня ускользала, и перейду к нашему путешествию. Наше время было точно размерено. Мы двинулись из Петербурга 16 апреля 1916 г., 17--20-го пробыли в Швеции, 20--21-го в Норвегии, 22 апреля--7 мая в Англии. После Англии мы посетили еще Францию и Италию и вернулись домой за день до закрытия летней сессии Думы, 19 июня 1916 г. Кружной путь через Скандинавские государства был единственным, который оставила свободным война. Унылый ландшафт прибрежной финляндской равнины, покрытой скудной хвойной растительностью, привел нас к вечеру к пограничной станции Торнео, и я имел удовольствие сфотографировать здесь в 11 часов вечера полуночное солнце. Перейдя отсюда, по деревянной настилке на болотистой равнине, с багажом в руках, в чистенькую Гапаранду, мы очутились в Швеции -- и сразу почувствовали далеко не дружественный прием. В нейтральной стране не хотели принимать делегации к союзникам, и наш посланник в Стокгольме А. В. Неклюдов старался даже окружить наш проезд своего рода секретом. Я знал, конечно, более глубокие основания такого отношения к России. Двор, аристократия и армия подозревали русскую дипломатию в захватных намерениях; поблизости от русской границы мы проехали станцию Воден, у которой была построена таинственная подземная крепость, а от соседнего Люлео стратегическая железная дорога вела к близкой норвежской границе, к Нарвику с его магнитной рудой, на который Россия будто бы имела поползновения. Кроме того, стоял вопрос о вооружении Россией Аландских островов -- на время войны. Все это раздувалось шовинистической печатью и германской пропагандой. Транзит нужных нам товаров, единственный свободный от блокады, подвергался всевозможным стеснениям и ограничениям.
Однако же общественный фронт -- иной, нежели настроение официальной Швеции, и я сразу попал в общение со шведскими социалистами и пацифистами. Я познакомился с Брантингом, "социал-патриотом", и нашел с ним общие точки зрения. Еще раньше мной завладел кружок пацифистов во главе с бургомистром Стокгольма социалистом Линдхагеном, преследовавший специальную задачу -- выспросить приезжего русского политика о "целях войны". После ликвидации Центрального бюро Второго Интернационала в Брюсселе Брантинг устроил ему убежище в Стокгольме, и здесь возникла мысль о созыве конференции Интернационала по вопросу о скорейшем окончании войны путем выяснения целей войны и условий мира. Был образован комитет для подготовки конференции, и кружок Линдхагена собирал предварительные сведения. Я принужден был высказаться отрицательно по поставленным мне вопросам. Я не мог согласиться на их абстрактные постановки задач, которые решались силой оружия. Мнения "нейтральных" не могут влиять на стремления воюющих. Сюда я отнес и вопросы, близкие России: "освобождение" национальностей в областях, оккупированных немцами, "свободный доступ" Германии к Ближнему Востоку и т. д. Германские тенденции вообще просвечивали здесь очень прозрачно. Я заметил, что мои ответы протоколировались -- для будущего. Я видел недовольные лица собеседников и понимал смысл их коварных вопросов. И впервые я здесь столкнулся воочию с разницей взглядов между нами, русскими радикалами-демократами, и левым крылом общественного мнения у наших союзников.
Переехав в Норвегию, мы как-то сразу вздохнули свободнее. Сам пейзаж, залитый солнцем, чистенькие домики и после безлюдной, дикой границы вдруг -- прелестная долина Гломмена и, наконец, Христиания, тогда еще не перекрещенная в Осло. Ласковый прием у нашего посланника, К. Н. Гулькевича: другой тип, нежели Неклюдов в Стокгольме. Конечно, и Неклюдов был по-светски любезен, по-русски гостеприимен -- даже, по-современному, либерален. Но это все же было не то. Дипломат карьеры, сегодня здесь, завтра там, он отбывал в Стокгольме очередной стаж своего продвижения, мало интересовался страной и зависел от случайных информаторов, приносивших "самые достоверные" секретные новости. Гулькевич сразу произвел на меня впечатление живого человека, непосредственно заинтересованного окружающей средой и связанного с ней простой и искренней человеческой симпатией. Сама страна к этому располагала: мы не видали здесь из окон тяжелого исторического здания королевского замка, не было и старых воспоминаний, с ним связанных, не было военно-аристократического класса, окружавшего двор, не было и предвзятой подозрительности по отношению к России. Сам пацифизм выглядел здесь иначе, более приемлемо: со времени Первой Думы мы были с этого рода пацифизмом органически связаны общением в "междупарламентском союзе". Я встретил здесь и главного работника союза, Ланге, и мог спокойно говорить с ним об идее, которую сам разделял: о юридической организации послевоенной Европы и о необходимых санкциях для придания ей силы. Ланге осторожно заговаривал о разоружении, о мнениях Шюкинга и Квидде -- германских профессоров-пацифистов, предпочитавших окончание войны вничью. Я возражал, что без решительной победы вооружения пойдут еще дальше, чем теперь, и советовал продолжать построение международного здания мира с той точки, на которой оно остановилось, -- оставляя в стороне требования международных организаций при выработке реальных условий мира.
Перед отъездом из Христиании мы узнали, что секрет нашей поездки ехал вместе с нами. Какой-то "пруссак" сообщил знакомой даме, что немцы прекрасно осведомлены о нашем маршруте, намереваются "поймать Милюкова" и не советуют ехать на английском судне "Юпитер", ожидающем нас около Бергена. Наши "лорды", как мы называли членов Государственного совета, серьезно обеспокоились: князь Лобанов-Ростовский и Гурко даже послали телеграмму, заказав особый поезд и прося задержать до 2 1/2 часов отплытие "Юпитера". Делегация решила ехать дальше, не задерживаясь.
В Берген ведет через горный перевал железная дорога, замечательный памятник инженерного искусства. Я вернусь к ней позднее. Берген мы застали в печальную минуту его существования: половина города была уничтожена пожаром. Кое-как переночевав, рано утром мы двинулись дальше. Нас везла норвежская королевская яхта на английский крейсер -- но не "Юпитер", а на "Donegal", дожидавшийся нас, по уговору, в укромном месте, в шхерах, в 20 километрах расстояния. Там мы были любезно встречены, и каждому отведена особая каюта. Нас хорошо накормили, а после обеда капитан отвел к себе дипломата Розена, Протопопова, графа Велепольского, меня и Шингарева для дальнейшей выпивки. Он оказался большим весельчаком, был уже в градусе, затянул неистовым голосом песни и от нас требовал поддержки. Мы послали для подкрепления за Ичасом и разошлись поздно ночью. Рано утром нас ожидал сюрприз. Нас предполагали высадить в Кромарти (Сев. Шотландия); но ночью капитан получил распоряжение переменить курс, так как подход к Кромарти был забросан неприятельскими минами. Очевидно, наш путь был разгадан до конца. Нас высадили на самой оконечности Шотландии, в Тэрсо, в непосредственной близости к Оркнейским островам -- стоянке английской эскадры. Этого не было в программе, но моряки решили показать нам эскадру -- глубокий секрет английского адмиралтейства. Мы действительно увидали -- в местности, прославленной потом именем Скапа-Флоу, -- пять дредноутов во главе с "Квин Елизабет". За ними должны были вернуться остальные суда под командой адмирала Джеллико. Но приходилось ждать, и вице-адмирал совсем не был готов к нашему официальному приему. Мы предпочли вернуться в Тэрсо и сесть в поджидавший нас королевский поезд. Пришлось проехать по довольно пустынным местам через весь остров до Лондона; но нас вознаградили обильный завтрак и обед, для нас приготовленные. В 9 часов утра 23 апреля мы были в Лондоне, нас поместили в отеле "Claridge", специально арендованном правительством для приема иностранных делегаций, преимущественно восточных. Мой первый визит был к старым русским друзьям, Дионео-Шкловскому и Кропоткину (в Брайтоне). Я нашел старика в добром здоровье, но в тревоге по поводу успеха среди социал-демократов манифеста, опубликованного Циммервальдской конференцией (против "империалистической" войны). Дальше шла серия всевозможных приглашений, настолько обильных, что делегация не могла всех их удовлетворить, -- да в этом и не было надобности. Большая часть их касалась зрелищ, спектаклей, спорта, не предназначенных специально для делегации. На них записывались желающие. Следовали приглашения на завтраки и обеды с министрами и политическими деятелями, специальное приглашение на обед, устроенный для делегации кабинетом в аристократическом Lancaster House, прием в палате общин и. наконец, во главе всего, аудиенция у короля в Букингемском дворце.
Началось с этой последней. Нам был изложен краткий курс придворного этикета, и мне пришлось, в первый раз в жизни, купить цилиндр, который я потом оставил на память у Шкловских, основательно полагая, что он мне никогда больше не понадобится. Специальные экипажи отвезли нас во дворец; нас расставили в приемной полукругом, против входной двери, с нашими "лордами" впереди, и рекомендовали по списку. Король Георг V с королевой вышли из этой двери, и я был поражен: передо мной стоял Николай II. Король был поразительно похож на своего кузена, только несколько прихрамывал после недавнего падения с лошади, и движения были более расхлябанны. Король, заранее подготовленный, старался каждому сказать несколько любезных слов, смотря по квалификации каждого. Я был, очевидно, особенно рекомендован, как спец по внешней политике, и на мне произошла задержка. Я сказал королю, что имел честь быть представленным его отцу (Эдуарду VII) и что тогда уже завязывался узел наших теперешних отношений. Георг заготовил для меня секрет, свидетельствовавший об особом доверии к союзникам. Он рассказал, как четыре года тому назад к нему приезжал брат Вильгельма II, принц Гейнрих, со специальной целью осведомиться конфиденциально, как поступит Англия в случае войны Германии с Францией и Россией. Георг V, по его словам, отвечал: "Она станет, вероятно, на сторону последних" (я потом спросил через посла, можно ли предать это важное сообщение гласности, но получил в ответ, что это был частный разговор). Затем король выразил уверенность, что необходимо довести борьбу до конца: иначе (в один голос со мной) через 10 лет придется воевать снова. Он говорил о необходимости нашего сближения, чтобы устранить взаимные недоразумения (тогда в печати появились взаимные обвинения в недостаточной поддержке). Я ответил, что эти недоразумения значительно преувеличены, переложил ответственность на статьи "Таймса" и заметил, что хотя массы вообще мало знают о других народах, но культурный класс России лучше осведомлен об Англии, нежели Англия о России.
Поляку Рачковскому Георг V сказал, что посылка хлеба в оккупированную Польшу будет налажена. Ичасу он выразил надежду, что литовский народ возродится, -- и выразил удовольствие, что царь посетил Государственную Думу.
Королева также приняла участие в разговоре. Я рассказывал ей план нашей поездки, выражал желание ближе познакомиться с Лондоном и с английскими государственными деятелями: темы -- для нее, видимо, неинтересные. С другими она говорила о погоде, о пейзаже, о цветах и птицах.
На прощание королевская пара еще раз обошла всех и пожала всем руки.
В тот же вечер состоялся обед с правительством в Lancaster House. Дворец был переполнен фешенебельной публикой. Делегация выбрала меня своим оратором, и я был в большом смущении. Застольные речи в Англии не должны быть чересчур серьезны и обыкновенно пересыпаются английским юмором, мне недоступным. Обязательная тема о союзных отношениях была слишком суха и банальна. Отвечать мне приходилось Асквиту, мастеру парламентского красноречия. Счастливый случай меня выручил.
Свою речь, заранее сообщенную, Асквит сухо прочел по бумажке, дополнив тут же часть о Ближнем Востоке. Гурко говорил повышенным, натянутым тоном; произношение было невнятное. На общие места Асквита я мог отвечать такими же общими фразами. Но для финала неожиданно представилась эффектная тема. Сквозь ненастные облака, через большое окно противоположной стены зала вдруг пробился луч заходящего солнца и осветил аллегорическую фреску у самого нашего столика, изображавшую Марса, побежденного Венерой. Кругом была надпись: Veritas vincit, justicia vincit, Mars opprimatur {Истина побеждает, справедливость побеждает, Марс подавляется.}. Кончая, я поднял руку навстречу солнечному лучу и приветствовал небесное пророчество. Да! правда победит, справедливость победит, и Марс будет подавлен! Заинтересованная зрелищем, публика поднялась с мест, следила за движением руки, смотрела на луч и на фреску -- и разразилась громкими аплодисментами. Асквит подошел ко мне с соседнего столика, поздравил и сказал: "Как досадно, что я этого не заметил. Очень вам завидую". Эффект получился сильнее, чем я ожидал. Какой-то англичанин вспомнил даже, что Питт в одной своей речи воспользовался таким же эффектом.
Официальная серия кончилась приемом и завтраком в помещении палаты общин. Говорил спикер, отвечали Протопопов и я. В тот же день (27 апреля) мы с Гурко были у Ллойд-Джорджа, который, между прочим, согласился с моим мнением, что с наступлением надо подождать -- и даже не до осени, как говорил я, а до следующего года, когда можно будет нанести удар сразу, со всех сторон, во всеоружии. Для иллюстрации английских вооружений Ллойд-Джордж распорядился показать нам огромные оружейные заводы в Энфильде и еще более громадные постройки для производства взрывателей, где употреблен был исключительно женский труд. Впечатление действительно было очень сильное. Но тут же пришлось убедиться, что энергия почина не соответствует специальной осведомленности министра вооружений. За завтраком, устроенным от министерств военного и иностранных дел, я сидел рядом с начальником одного из департаментов Ллойд-Джорджа, который горько жаловался на своего шефа. Ллойд-Джордж, говорил он, не понимает дела, мешает работе и своими импровизированными выступлениями в палате создает неверные впечатления. "Мы готовим ему самые подробные отчеты, с точными цифрами, датами и выводами. А он, начиная говорить, откладывает справку в сторону, увлекается красноречием и фантазирует. Нас же потом упрекают, что мы дали ему неверные справки". Вообще, как видно, Ллойд-Джорджа боятся, как the coming man { Восходящий к власти человек.}. Он действительно вскоре после нашего приезда заменил Асквита на посту премьера и оправдал опасения политических противников, перейдя от разлагавшегося классического либерализма к лейборизму. Мой старый приятель Гардинер дал мне оттиск своей статьи, в которой прямо обвинял Ллойд-Джорджа, что он идет в Наполеоны.
Из многочисленных частных встреч, знакомств, завтраков и обедов упомяну только о некоторых. Брайс и Ноэль Бакстон устроили для меня обед, на котором главной темой был армянский вопрос, в котором оба были защитниками Армении. Принадлежа сам к таким же, я, однако, противопоставлял автономию Великой Армении под суверенитетом России их стремлениям к независимости Армении под протекторатом держав. В вопросе о территории будущей Армении я отрицал, что мы стремимся к Моссулу, и ограничивал наши стремления Диарбекиром, то есть границей гор и равнины, отстраняя Малую Армению (Киликию) и Александретту. Они знали и показали мне перевод моей думской речи об Армении (II. 1916). По вопросу об ответственности Вильгельма за войну они, так же как Брантинг в Стокгольме и Ланге в Христиании, выгораживали германского императора справкой, будто он был вынужден воевать давлением военных в Потсдаме.
Очень деловая беседа велась мной с Рэнсиманом, министром снабжения. Он скупил во всем свете холодное мясо и сахар. Он считал себя фритредером, но с оговорками; мне приходилось защищать наш интерес -- наложения пошлин на иностранное сырье, с целью самим производить и вывозить полуфабрикаты, вместо того чтобы давать эту возможность Германии. Затем Рэнсиман расспрашивал меня о положении дел в России, и я не скрывал от него опасности, грозящей династии и старому порядку. В заключение Рэнсиман пригласил меня на week-end {Конец недели.} в свое подгородное имение. Для меня это был первый аристократический week-end старых времен, о которых мы читаем в английских романах, и я с любопытством познакомился тут с ритуалом английского гостеприимства и с общественным значением свободного обмена мнений между единомышленниками в дружеском кругу в часы отдыха. Собрались здесь больше местные сквайры, люди довольно консервативных воззрений. Развал старого вигизма после крушения гомруля уже сказался в переходе к новым политическим группировкам. Радикализм военного кабинета обострял ход социально-политической дифференциации. Ллойд-Джорджа здесь просто ненавидели и не могли простить ему его радикального бюджета 1909 г. О нем больше и говорили, обвиняя его в стремлении сделаться "вторым Кромвелем". Россией интересовались мало и знали о ней еще меньше; таким образом, я был избавлен от ответов на элементарные темы.
Совсем особо стояла моя беседа с сэром Эдвардом (тогда уже лордом) Грэем. Я предупредил его, что наша беседа будет иметь частный характер и что я расскажу о ней только Сазонову. Основной темой я взял интересы России при заключении мира. Я, конечно, сам понимал, что об условиях мира можно судить только после военного успеха, и Грэй понимал это также, но это не исключало предварительного сговора между союзниками. Грэй предупредил меня, начав прямо с перечня взаимных уступок, которые он считал бесспорными. "Мы обязаны честью перед Бельгией. Затем, мы желаем дорогу из Египта в Индию. На Европейском континенте у нас нет желаний. Вопрос о германских колониях -- дело наших доминионов. Для Франции -- первое необходимое условие -- Эльзас и Лотарингия. Для вас -- Константинополь и проливы (разговор происходил уже после официального соглашения 1915 г.). Что сверх этого, будет зависеть от степени нашего успеха в войне". Но "сверх этого" многое уже было намечено, и я тотчас поставил вопрос: "Дальше, на ближайшей очереди, стоит вопрос о разделе Австро-Венгрии, без которого нельзя решить польского, сербского и румынского вопросов". Я прибавил, что лично Сазонов считает, что разрушать Австро-Венгрию опасно, потому что австро-германцы усилят Германию (разумелся Anschluss {Присоединение Австрии к Германии.}, и что лучше связать Австро-Венгрию славянами. Я, конечно, этой точки зрения не разделял. И Грэй тотчас возразил: "Присоединения австрийских германцев Германия никогда не хотела, так как это ослабило бы Пруссию". И на первое место (при разделе) он поставил сербский вопрос: "Сербия получит Боснию и Герцеговину". Я. естественно, напомнил тогда о "югославских" стремлениях: "А вопрос о присоединении Хорватии и словенцев?" Грэй ответил: "Дело преимущественно России поднять при случае этот вопрос, -- к дело внутреннего соглашения между этими народами". Как известно, это соглашение уже варилось тогда. Но к сербскому вопросу пришлось вернуться дальше; меня прежде всего интересовал вопрос польский, как более близкий России. На мой вопрос об этом Грэй сразу ответил: "Это -- дело России: мы, конечно, желали бы, чтобы она сама дала полякам автономию, но вмешиваться не можем". Я подчеркнул тогда: "И по нашему мнению, это есть внутренний русский вопрос. Мы настаивали (чтобы сохранить это положение), чтобы правительство, не дожидаясь развития военных событий, само поставило вопрос об автономии на очередь". Я мог сказать, что "Сазонов теперь согласен на наш (кадетский) проект автономии, построенный, в общем, по образцу вашего гомруля. Но мы -- против упоминания о внутренней конституции Польши в международном акте. Там, самое большее, должны быть указаны лишь границы польской (освобожденной) территории. Поляки теперь настаивают на независимости и на международном признании, но так далеко мы идти не можем". Грэй повторяет, что тут они идут за Россией. "Внести в международный акт что-либо неприятное для союзника -- значит ослабить этот самый акт. В международном акте должно быть упомянуто только то, что интересует всех нас". Переходя к другим вопросам, связанным с разделом Австро-Венгрии, я касаюсь, прежде всего, Чехии и спрашиваю, осведомлен ли Грэй о чешских желаниях от Масарика. Положение русских в этом вопросе легко, потому что здесь нет речи о какой-нибудь стратегической границе". Грэй не помнит мемуара Масарика, поданного в феврале 1916 г., но отвечает, что и тут компетенция должна принадлежать России. Я спросил, дальше, о Румынии, которая продолжает торговаться на обе стороны о своем вступлении в войну. Грэй, ответил: "Она получит Трансильванию, когда пойдет с нами, -- и, наверное, пойдет, когда выяснится военное положение" (Румыния пошла только 27 августа 1916 г. -- и пошла неудачно). На мой вопрос, пытались ли турки заключить отдельный мир, Грэй ответил откровенно: "Да, но через посредников; мы им предложили обратиться к России, так как война началась с нападения на вас. Не можем же мы сговариваться, рискуя разойтись с нашими союзниками". Намек был ясен: как же соглашаться с Турцией, когда вам обещаны проливы? В этой связи я поднял и другой деликатный вопрос -- армянский. Грэй парировал мой вопрос напоминанием о моей речи в Государственной Думе (II, 1916), которая "вызвала здесь шум" (речь шла о Великой Армении). Он признал, что и Сазонов "писал ему о своем желании аннексии", и снова повторил: "Это -- дело России; мы должны сообразоваться с вашими желаниями". Но, очевидно, эта тема ему не улыбалась. На мой вопрос о границе наших сфер влияния на севере Месопотамии (я намекал на границу между горами и равниной, то есть Диарбекир) он ответил, что "без карты не может высказаться". А относительно "притязаний других союзников" заметил: "В восточной Малой Азии вы встречаетесь только с французскими, итальянские -- западнее (Адалия)". Относительно Персии, другой страны, где соприкасались сферы нашего влияния, он указал лишь на силу германского влияния и приветствовал русское наступление там.
Помимо всех этих вопросов, близких России, я затронул, конечно, один общий и важный для всех нас -- о судьбе Германии после войны, -- и выслушал интересные замечания Грэя, чреватые будущими последствиями. Он был оптимистичен в этом капитальном вопросе. На мой тревожный вопрос: "Как вы рассчитываете to crush Prussian militarism" {Разгромить прусский милитаризм.} -- он ответил: "Я надеюсь, что после первой неудачной войны после трех выигранных Бисмарком Германия сама поймет, что руководство Пруссии для нее невыгодно; я жду глубоких перемен в ее внутреннем настроении". Я на это ответил сомнениями, "ввиду крайней разницы между нами и германцами во взглядах на роль государства и личности". Грэй повторил, что "признаки перелома уже налицо" и что, "ошибшись в расчете на скорый успех, германцы хотят лучше кончить, чем продолжать бесплодную двухлетнюю войну". Это было верно, но это не был ответ на мое принципиальное возражение. Тогда я поставил следующий вопрос: "Надеется ли Грэй ввести Германию после войны снова в семью народов на началах нового международного права?" Грэй ответил очень убежденно: "Я к этому стремился до войны -- и вернусь к этому, как только выяснится наша победа. Я надеюсь, что можно будет обязать народы отдавать свои споры на обсуждение держав, которые на это согласятся". -- "А какие же будут санкции при несогласии?" -- спросил я. "Санкцией будет, -- не менее уверенно отвечал Грэй, -- объявление войны государству, которое не послушается". Здесь, конечно, был зародыш Лиги наций, но только без тех многочисленных ограничений, которые обессилили в Версале выставленный Грэем основной принцип. Относительно сокращения вооружений Грэй был также оптимистичен. "Я надеюсь тут не столько на прямые предложения, которые успеха не имели, сколько на косвенные обстоятельства, которые к этому приведут, а именно общее истощение после такой войны, как настоящая". Мы знаем, что они привели к этому победителей, но не побежденных. Но -- будущее было покрыто завесой, а в душе я разделял благородные стремления Грэя, обоснованные его видимым реализмом, чуждым утопий.
Срок нашей беседы кончался, и я собирался откланяться, когда Грэй меня остановил: "Вы все меня спрашивали, а теперь я спрошу вас. Что вы думаете о Болгарии?" Это был для меня больной вопрос. Осенью 1915 г. Болгария, после долгих колебаний, перешла на сторону наших врагов, и Сербия была разгромлена. На мне как будто лежала какая-то ответственность за этот volteface {Резкий поворот.}, и мне трудно было отвечать без внутреннего волнения. Но я принял вызов. "Я считаюсь болгарофилом, -- начал я. -- Но я знаю положение. Мы наделали ошибок. Бухарестский мир показал болгарам, что мы не можем осуществить их национальных стремлений. А Германия и Австрия обещали им это -- и теперь осуществили. Они, в сущности, выполнили русскую же программу 1878 г., программу графа Игнатьева (Великую Болгарию)". Грэй возразил: "Но Сербию нельзя было убедить согласиться на это". Моя неспокойная реплика: "Ее нужно было заставить. Мы это сделали осенью; но было уже поздно". Грэй настаивает: "Она и тогда не соглашалась. Трудно было заставлять, когда война началась из-за нее же". Я уж не вытерпел: "Послушайте, ведь война произошла из-за сербской грандомании! Ведь Австрия в самом деле могла думать, что подвергается серьезной опасности. Сербия ведь поставила не более и не менее как вопрос о разделе Австрии..." Избегая ответа, Грэй делает уступку моему болгарофильству: "В Англии убеждены, что виноват больше Фердинанд, нежели болгарский народ". Я подхватываю эту тему: "Народ с ним, пока его политика имеет успех (для народного дела). Но не сомневаюсь, что при первых же неудачах русофильские чувства болгарского народа возьмут верх". И я предложил этим воспользоваться, чтобы вернуть Болгарию в наш лагерь. "Мы можем вернуть Болгарию себе, если обещаем сохранить за нею Македонию -- хотя бы в пределах 1912 года, плюс Ускюб, но минус Ниш, Вранье и Пирот". Грэй прерывает: "Конечно, Ниш нельзя оставить за ними". Я продолжаю: "У вас есть два авторитета по болгарскому вопросу: Бекстон и Ситон-Ватсон. Спросите их. Бекстон ездил в Софию договариваться, но не получил от вас полномочий на уступки. Если бы уступки были сделаны тогда, мое влияние в Болгарии получило бы силу, и Болгария против нас не пошла бы". Я мог бы прибавить, что о том же я хлопотал в Петрограде...
Срок свидания давно прошел: я указал на часы. Грэй поблагодарил за интересную беседу, и мы вместе вышли. Он слез в своем офисе, а меня велел довезти в Claridge's.
Нас перевезли из Англии во Францию с такими же предосторожностями, с какими доставили в Англию. Мы проехали короткое расстояние между Дувром и Кале, между военными судами, и, кроме того, по обе стороны нашего парохода нас провожали два миноносца.
В Париже нас поместили -- чином выше -- в отеле Crillon на place de la Concorde. Делегация как-то сразу почувствовала себя здесь, как у себя дома, и разбрелась -- каждый по своим делам и знакомствам. Франко-русская традиционная интимность сказалась на более небрежном характере приема делегации. Здесь не было той заботливости и организованности официального приема, как в Лондоне. Я не помню ни одного официального завтрака или обеда, устроенного здесь в честь делегации. Разрозненности нашего времяпрепровождения здесь соответствовала неподготовленность встреч с официальными кругами. Остановлюсь на одном примере. Назначен был прием в министерстве иностранных дел на Quai d'Orsay. Делегаты собрались, введены были группами в "залу часов"; никого из встречающих не было. После некоторого ожидания стоящие справа увидели группу министров, в беспорядке спешившую из внутреннего помещения, как будто после хорошего завтрака, ко входу. Из толпы я услышал крики: "Аристид, Аристид, говори: пришла русская делегация". Бриана, в растрепанном виде, протолкнули вперед, нам навстречу. Он, по-видимому, сам не знал, кто тут и что он скажет. Но зато я сделался свидетелем его выдающегося ораторского дара. Первые фразы были нескладны и даже непонятны. Бриан как будто нащупывал свою тему. Несколько моментов -- и он ее нашел. Полилась плавная и красивая речь. Не говорю о содержании, которое запомнить было трудно, но по форме она увлекала, создавала настроение. Раздались в конце горячие аплодисменты -- и прием был кончен. Делегаты потолкались на месте и постепенно разошлись.
Более сосредоточенными были частные беседы на специальные темы. На мою долю выпала беседа с депутатами-социалистами на темы о внешней политике, нечто вроде экзамена, устроенного мне в Стокгольме, -- и в том же духе недоверия и скрытого неодобрения. Участвовали в беседе такие видные левые депутаты, как Ренодель, Лафон, Муте, Лонге, Бризон, Самба и другие. Особенный интерес и здесь вызывал вопрос о проливах. Вероятно, в палате кое-что прослышали о наших соглашениях, и мои умолчания звучали намеренной уклончивостью. С пацифистской стороны меня допекал на эту тему потом Д'Эстурнель-де-Констан, ссылавшийся на "достоверные" сведения о декабрьском заседании 1913 г., мне тогда совершенно неизвестные (и оказавшиеся неверными). Не обошлось, конечно, без допроса о намерениях русских либералов относительно освобождения "малых народностей". Словом, идейного контакта между нами не создалось. Больше единомыслия здесь, как и в Лондоне (Ситон-Ватсон), обнаружилось у меня с местными молодыми историками. Они знали эти вопросы лучше (Эрнест Денис, Фурноль, Эйзенманн и другие), и мы могли обсуждать детали, а не общие принципы.
Гвоздем официальных приветствий оказался в Париже торжественный прием, не столько политического, сколько культурного характера, в Сорбонне. Но чествовали здесь только левую часть делегации -- то есть меня с Шингаревым. Торжество состоялось в большой зале Сорбонны, переполненной публикой сверху донизу, а оратором выступил Эррио. Он дал себе труд собрать сведения о наших биографиях и о нашей политической деятельности. Речь вышла очень содержательная и, конечно, произнесена была со свойственным Эррио одушевлением. Согрев аудиторию, он кончил прямым обращением к нам двоим и вызвал настоящую овацию по своему и по нашему адресу. Отклик был искренний, и мы могли записать его на наш счет. Шингарев, кстати, нашел в Париже работу по своему вкусу: при посредстве нашего военного агента графа Игнатьева (который потом служил большевикам) он собрал данные о выполнении наших военных заказов.
Главной отличительной чертой нашего пребывания во Франции были не официальные встречи или политические свидания, а ознакомление нас, как союзников, с ходом войны на фронте. Военное ведомство показало нам кусок настоящей современной войны. Конечно, не безумную бойню у Вердена -- отчаянное усилие немцев форсировать успех. Нас повезли на более спокойный фронт -- в Шампани. Зато мы могли видеть войну, так сказать, au ralenti {В замедленном темпе.}, внимательнее ознакомиться с ее составными элементами. Мы просили показать нам войну в разрезе, от ближайшего тыла операций до окопов, и командование очень умело выполнило эту программу. Мы увидели, прежде всего, организацию доставки снарядов и продовольствия к месту боя. Система действовала с точностью часового механизма, и мы с огорчением сравнивали то, что проходило перед глазами, с беспорядками снабжения в нашей прифронтовой полосе. Мы видели роты солдат, шедшие на смену из окопов, и удивлялись их сытому виду, порядку в одежде и бодрому настроению. Нас познакомили затем с устройством наблюдательных постов, с необыкновенно изобретательными формами камуфляжа на фронте, с наблюдательной работой авиации над фронтом и с фотографическими снимками всего фронта в короткие промежутки времени. Выйдя затем на шоссе, непосредственно за сетью окопов, план которых нам показали, мы увидели непривычное зрелище. В воздухе висели привязные шары, "колбасы", наблюдавшие неприятеля и сообщавшие оттуда точное место прицела орудий; на расстоянии то же самое приспособление было и у неприятеля. В воздухе реяли неприятельские аэропланы, и кругом них разрывались белые облачка французских снарядов. Сверху неприятель заметил нашу группу, двигавшуюся по шоссе, и офицеры, нас сопровождавшие, потребовали от своего генерала не идти дальше. Мы, однако, пошли, прикрываясь тенью деревьев леса, окружавшего шоссе, но неприятель не терял нас из виду, дал сигнал вниз артиллеристам, и свист снарядов и разрывы их стали быстро к нам приближаться. Последний, которого мы дождались, упал невдалеке и окатил нас осколками: один, совсем горячий, ударил по лицу Гурко и упал к его ногам. Мы тогда решили, что наша программа исполнена до конца, и благоразумно удалились, переменив направление и поблагодарив наших руководителей.
Я, однако, заметил признаки утомления в окружающем населении. Шел ведь третий год войны. Окрестность еще мало пострадала; но когда я в патриотически возвышенном тоне завел разговор с прислугой маленького отеля, где мы остановились, я не встретил сочувствия. Одна из служащих пренебрежительно бросила: "Ah, ces polissons-lЮ!.." {Эти повесы!..} Так мы прикоснулись к войне другой стороной, и меня не удивляли потом книги Барбюса.
Наступало время отъезда к третьему союзнику -- Италии. Часть делегации решила ехать прямо туда из Парижа; немногие последовали приглашению заехать по пути в Лион, куда нас сопровождал шумливый и любезный депутат Франклен Буйон, совмещавший левизну с патриотизмом чистой марки и -- благодаря своему знанию языков -- прикосновенный к внешней политике. Я никак не ожидал, что впечатление этой последней поездки окажется для меня самым сильным. Мне казалось, что все население Лиона вышло к нам навстречу и прониклось энтузиазмом к союзникам. Я никогда и нигде в жизни не видел такого чисто народного приема. Не было ни речей, ни парадов, а побеждала сила этого коллективного чувства, стихийно выливавшегося наружу... Не буду останавливаться на отдельных эпизодах этого короткого проезда: отдельные впечатления утонули в этом общем.
До официальных приемов в Италии оставалось два-три дня. Делегация, оставшаяся в Париже, должна была выехать оттуда прямо в Рим. Я решил опередить делегацию, чтобы провести эти два дня в Швейцарии. Классическая страна всяких эмиграции и национальных пропаганд, центр, где скрещивались политические влияния воюющих стран, колыбель русского большевизма и Третьего Интернационала, источник закулисных сведений, которые нельзя было получить в столицах союзных государств, -- нейтральная Швейцария обещала дать гораздо больше нужного мне материала, чем нейтральная Швеция. Ее было необходимо включить в свой маршрут, хотя бы в порядке предварительной разведки. В этом порядке стоял передо мной на очереди для России первым польский вопрос: Я остановился в Лозанне, где друзья подготовили мне свидания с польскими эмигрантами. Особенно полезно оказалось для меня свидание с Пильцем, сравнительно умеренно настроенным представителем "русской ориентации". Известное воззвание великого князя Николая Николаевича к полякам, приуроченное к началу войны (1--14 августа 1914 г.), содержало программу, которая объединила большинство поляков разных "дельниц", но в то же время отбросила польскую "левицу" с.-д. в неприятельский, лагерь. "Пусть сотрутся границы, разрезавшие на части польский народ", -- обещало воззвание. Этого можно было достигнуть только при победе демократического блока вместе с Россией. Но дальше следовало: "Да воссоединится он воедино под скипетром русского царя". Тут поляки раскалывались на разные "ориентации". Австрийским полякам было хорошо и под австрийским режимом; они стремились лишь, путем неполного объединения, создать базис для превращения двуединой Австро-Венгерской империи в "триединую" ("триализм"). В Царстве Польском, вместо осуществления обещаний, русские войска раздражили население продолжением старой стеснительной политики. Когда пришлось отступать и покинуть Варшаву, пришли германцы и положили начало, хотя и слабой, "германской" ориентации. Третий член программы великого князя гласил: "Под скипетром этим (русского царя) возродится Польша, свободная в своей вере, в языке, в самоуправлении". Вот в это уже никто не верил. Слово "автономия" не было произнесено и осталось запретным словом. Правительственная комиссия, составлявшая проект будущего устройства Польши летом 1915 г., состояла из правых членов Государственной Думы и Государственного совета с присоединением польских представителей и, конечно, раскололась на две части, после чего вопрос заглох на целый год. Партия к.-д. в то же время (май 1915 г.) выработала свой проект, гораздо более радикальный: это был новый проект "автономии" Польши, и поляки заимствовали из него некоторые черты. Так стояло дело ко времени моего приезда в Лозанну. Для переговоров с Пильцем здесь имелась прочная база. Левые, конечно, шли гораздо дальше, и с некоторыми из их представителей я также виделся в Лозанне. Для них наша программа не была даже и минимумом. Но, к своему удивлению, я нашел, что требования национальностей, при неопределенности исхода войны, были сравнительно умеренными или сдержанными по форме. В эти самые дни в Лозанне заседал съезд национальностей. Открывая ряд осторожных заявлений многочисленных русских народностей, председатель, швейцарец Отлет, предупреждал против "расчленения Европы и возвращения к средневековому дроблению во имя ложно понятого принципа национальности". Обращение к Вильсону радикальных представителей русских национальностей (тогда же, май 1916 г.) даже не формулировало определенных требований, а ограничивалось просьбой: "Придите нам на помощь, спасите нас от разрушения". Очевидно, время еще не пришло для разрешения вопросов этого рода, касавшихся России, в пределах умеренности. Потом -- положение быстро изменилось.
Я ясно понял в эти дни, что посещение Швейцарии для моих целей не может ограничиться этим коротким заездом. Перспектива второй поездки в Англию для кембриджских лекций открывала возможность остановки в Швейцарии на более продолжительный срок. Но теперь надо было спешить к первому торжественному приему делегации в итальянской палате депутатов. Со скорым поездом я выехал в Рим, обдумывая в дороге предстоявшую мне роль. Конечно, меня опять выставят ответственным оратором.
Мне пришло в голову удивить публику, сказав свою речь по-итальянски. Произношение у меня было хорошее, без акцента; знание языка достаточное, чтобы не подчинять мысль словесному выражению; недостатки стиля исправят на месте друзья-эмигранты. И я принялся писать текст выступления в вагоне. Это не помешало наслаждаться красотами Lago Maggiore при переезде через Симплон. Этим путем я попадал в Италию впервые.
Мои ожидания осуществились: на вокзале меня встретил Ал. Амфитеатров, известный писатель, переселившийся от русской цензуры {Он неуважительно обращался с фамилией Романов. Прим. авт.} в Италию, и отвез меня в приготовленный для делегации отель. Мы вместе прочли мое произведение, и он вызвался внести необходимые поправки. Скоро затем нас повезли в помещение палаты, где в полуциркуле амфитеатра собрались депутаты и некоторые министры. Итальянцы говорили по-итальянски и -- неважно -- по-французски. Моя итальянская речь произвела фурор. К сожалению, я не помню ее содержания. Едва ли я прославлял "вечный" Рим ссылками на всемирные задачи римских цезарей и средневековых пап. Но у меня давно и глубоко засело уважение к первой в Европе мирской культуре итальянского Ренессанса; я переживал душой итальянское risorgimento {Возрождение -- в данном случае итальянское национально-освободительное движение XIX в.} и триумф национального принципа в годы объединении Италии. Тут было достаточно материала, чтобы сказать итальянцам, что мы ценим в Италии и почему мы ее любим. Итальянцы меня наперерыв благодарили, а Соннино имел любезность сказать, что это была лучшая речь. Я был доволен, как редко бываю, своим ораторским успехом.
Нас возили в Квиринал и представили королеве -- в противоположность королю, женщине высокого роста, дородной и красивой. Я имел удовольствие обменяться с ней несколькими репликами на полуславянском языке (я говорю плохо по-сербски). Король был на фронте, и последней стадией нашего пребывания в Италии должна была быть поездка туда. На прощание муниципалитет дал нам обед, обильный -- и без речей. Но к концу обеда толпа народа собралась у здания муниципалитета, чтобы приветствовать делегатов. Нам предложили показаться у окна, и при нашем появлении раздались дружные возгласы и аплодисменты. Италия -- страна вдохновений, и я опять воодушевился, импровизировав кое-какую приветственную речь. Я был очень горд римскими ассоциациями: на том самом месте, где 35 лет назад я, неизвестный студент, был задержан служащими музея чуть не по подозрению в краже, я, представитель народа, говорю с Капитолия речь к римскому народу -- в двух шагах от статуи Марка Аврелия и рядом с этим самым музеем! Но тут же я был наказан за свою гордость. К окну протиснулся Протопопов, красный от возлияний Бахусу, и начал хриплым голосом выкрикивать какие-то французские слова, ломая их на оперный лад и воображая, что он говорит по-итальянски. Я усердно дергал его за фалды; скоро его запас истощился, и он умолк, догадавшись сконфузиться. Римский народ не заметил комизма сцены и продолжал хлопать... Нам дали отдохнуть после сытного обеда и прямо из муниципалитета нас повезли на фронт.
Из-за затянувшихся переговоров об условиях вступления на стороне Антанты Италия пропустила момент, когда Австрия была наиболее отвлечена русским наступлением, и вступила в войну при сравнительно неблагоприятных условиях. Продвижение итальянских войск на австрийской территории шло очень медленно. Только в восточной части фронта, в направлении рек Изонцо и Горины, итальянцам удалось занять пограничную полосу, -- и, естественно, нас повезли именно туда. Через Удино мы приехали в ставку короля, поблизости к фронту. Здесь все было полно восторгами от поведения короля, который проявлял необычайную смелость. Он упорно оставался в помещениях, над которыми летали неприятельские аэропланы, вел простую жизнь наравне с солдатами и т. д. Нас пригласили на его обычный завтрак, и мы могли убедиться в крайней простоте его образа жизни. За простым деревянным столом сидело несколько офицеров, пища была более чем умеренная и дешевая, вина вовсе не было. Меня отличили, посадив рядом с королем, и он меня очаровал своим непринужденным обращением. Мы разговаривали по-итальянски; в темах беседы не было ничего искусственного, заранее заготовленного: говорили о злобах дня, и офицеры временами вмешивались в беседу. Для нас тут же были намечены две поездки: по оккупированной территории в долине реки Изонцо и в горных укреплениях, у самого порога военных действий. Цель первой поездки была показать картину совершенно замиренного населения в только что завоеванной полосе; цель второй -- познакомить с последними усовершенствованиями в приемах горной войны. То и другое было очень интересно и поучительно.
Под этими благоприятными впечатлениями мы покидали Италию.
Дома нас ждали сведения, отнюдь не благоприятные. Прежде всего, нам надо было спешить возвращаться, чтобы поспеть к окончанию летней сессии Думы. До нас дошли известия, что Думу предполагается распустить до нашего приезда, и мы телеграфировали Родзянке просьбу -- постараться затянуть сессию. Позднее мы узнали, что он был у Штюрмера по этому поводу и добился цели. Но самая возможность сжимать и растягивать сессию по изволению председателя Совета министров была уже нарушением закона. Тогда уже вошли в обычай бланки, даваемые царем премьеру на определение срока и на отсрочку (или даже роспуск) Государственной Думы. Но к этому мы вернемся.
При возвращении делегация разделилась на три группы. Я был во второй, Протопопов в последней. Проезжая через Стокгольм, я не мог, таким образом, знать, что следом за мной ехавший Протопопов, по своему легкомыслию ли или с более серьезными намерениями, втянулся в авантюру, которая оказалась чревата важными последствиями. Он согласился на свидание с представителем германского посла Люциуса, Варбургом, и имел с ним разговор о германских условиях сепаратного мира. По той же своей черте он не скрыл этого по возвращении, разглашал в кулуарах, и уже в Петербурге я узнал о самом факте и о содержании беседы. Мое первое впечатление было свести на нет этот эпизод, объяснив его протопоповским хлестаковством. Я пригласил к себе Протопопова и в присутствии В. В. Шульгина пробовал убедить его, чтобы он не придавал значения встрече, а объяснял бы ее как случайное приключение туриста. Но дело оказалось гораздо серьезнее. Как раз с этой беседы с Варбургом Протопопов быстро пошел в ход. Он был приглашен царем в Ставку, чтобы рассказать о впечатлениях заграничной поездки -- и для другой цели. Но к этому я тоже вернусь впоследствии.
Мы приехали, как сказано, перед самым окончанием летней сессии Думы, и в предпоследний день Шингарев только успел сделать общий доклад в заседании Думы -- в духе "священного единения" России с ее союзниками; после ответа Родзянки состоялась тут же "бурная овация" послам, присутствовавшим в дипломатической ложе. Для более серьезных отчетов было назначено закрытое заседание комиссии обороны. На это заседание собралось большое количество депутатов; полуциркульный зал Думы (позади председательского места) был полон. Пришли и некоторые министры. Доклады были сделаны Шингаревым об исполнении военных заказов, мною -- о настроениях общественного мнения в союзных странах и в особенности о положении польского вопроса, подполковником Энгельгартом -- о военном деле у союзников и Демчинским -- кажется, о военной промышленности.
 

9. "Диктатура" Штюрмера

 

Я употребляю это ироническое заглавие для характеристики периода, прошедшего между появлением Штюрмера во главе правительства 20 января 1916 г. и его отставкой 10 ноября того же года. Между двумя словами этого заглавия, конечно, нет ничего общего, и я так же хорошо мог бы озаглавить этот предреволюционный год словами: "Паралич власти". Между обоими заголовками есть внутренняя связь: "паралич власти" -- как следствие претензий Штюрмера на "диктатуру". Можно было бы возразить, что в одинаковом смысле оба заголовка приложимы и к 1915 г. -- году "диктатуры Горемыкина". Процесс, который развертывается в оба года войны, конечно, один и тот же. Но стадии процесса различны. В 1915 г. главная забота русских людей была направлена на исправление военных неудач, и это достигалось сотрудничеством, хотя и недружным, Совещания по обороне и общественных организаций с правительством. В 1916 г. этого сотрудничества уже недостаточно, ибо забота обращена не на фронт, а на тыл. Не отступление войск и отсутствие снарядов заботит русских людей, а глубокое функциональное расстройство самой страны. И именно оно повелительно ставит дилемму между диктатурой и сдачей власти. Князь Львов с гордостью говорит теперь на съезде Союза: "Мы делаем государственное дело". Он мог бы сказать: "Мы заменяем государственную власть".
В 1915 г. страна жила инерцией довоенного благополучия. Экономические и финансовые трудности прикрывались традицией коковцовских бюджетов, а добавочные тяготы и раньше удовлетворялись помимо бюджета, утверждаемого Государственной Думой. В стране вдруг появилось много денег, и первое впечатление было, что деревня сразу разбогатела. Первые наборы еще не успели ослабить народную производительность, посевы почти не уменьшились, вклады в сберегательные кассы росли, миллиардные кредитные операции Государственного банка удавались на славу, эмиссии краткосрочных обязательств прибавляли новые выпуски бумажных денег к непокрытым старым... Темная сторона этого кажущегося благополучия уже начинала, правда, сказываться: рост цен на продукты потребления, обесценение заработной платы и содержания администрации, падение вывозной торговли с закрытием границ и т. д. Начинал расстраиваться и транспорт, но в общем распределительный аппарат страны еще не был парализован.
В 1916 г. мы имеем другую картину. Чтобы сразу подчеркнуть контраст, я прибегну к цитате: сжатому резюме положения, сделанному для чрезвычайной комиссии не кем иным, как А. Д. Протопоповым, бывшим министром внутренних дел. "Финансы расстроены, товарообмен нарушен, производительность страны -- на громадную убыль... пути сообщения -- в полном расстройстве... двоевластие (Ставка и министерство) на железных дорогах привело к ужасающим беспорядкам... Наборы обезлюдили деревню (брался 13-й миллион. -- П. М.), остановили землеобрабатывающую промышленность, ощутился громадный недостаток рабочей силы, пополнялось это пленными и наемным трудом персов и китайцев... Общий урожай в России превышал потребность войска и населения; между тем система запрета вывозов -- сложная, многоэтажная, -- реквизиции, коими злоупотребляли, и расстройство вывоза создали местами голод, дороговизну товаров и общее недовольство... Многим казалось, что только деревня богата; но товара в деревню не шло, и деревня своего хлеба не выпускала. Но и деревня без мужей, братьев, сыновей и даже подростков тоже была несчастна. Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций. Единственного пути к установлению цен -- конкуренции -- не существовало... Таксы развили продажу "из-под полы", получилось "мародерство", не как коренная болезнь, а как проявление недостатка производства и товарообмена... Армия устала, недостатки всего понизили ее дух, а это не ведет к победе".
В чем же были препятствия? Наш бывший товарищ по Думе и по путешествию, в порыве раскаяния, отлично видит причину. "Упорядочить дело было некому. Всюду было будто бы начальство, которое распоряжалось, и этого начальства было много. Но направляющей воли, плана, системы не было и не могло быть при общей розни среди исполнительной власти и при отсутствии законодательной работы и действительного контроля над работой министров. Верховная власть... была в плену у дурных влияний и дурных сил. Движения она не давала. Совет министров имел обветшавших председателей, которые не могли дать направления работам Совета... Работу захватили общественные организации: они стали "за (то есть вместо. -- П. М.) власть", но полного труда, облеченного законом в форму, они дать не могли".
Таково было положение, при котором мысль о диктатуре навязывалась сама собой. Вопрос этот был поставлен в Ставке начальником штаба генералом Алексеевым в интересах военного ведомства. Дело снабжения и продовольствия армии страдало от несогласованности мер с положением транспорта, и Алексеев считал необходимым сосредоточить эти три ведомства в одном лице -- "диктатора", который бы соединял гражданскую власть с военной. Диктатором должен был быть военный. Этот вопрос обсуждался в заседании Совета министров, в Ставке (под председательством Штюрмера) 27 и 28 июня 1916 г. О проекте была осведомлена и Дума, и Родзянко отправился в Ставку с целью убедить царя отказаться от создания "диктатуры тыла". Его аргументация, очень размашистая, изложена в его известной статье. Но, как часто с ним бывало, он размахнулся мимо цели. В упомянутом заседании Штюрмер тотчас почувствовал, что это "сверхвласть" могла бы достаться ему и должна будет выразиться в его праве, "когда министры ссорятся", решать вопрос по-своему. Штюрмер рассказал на допросе, как кто-то "произнес слово диктатора", а "кто-то другой" спросил его: "Зачем создавать еще новое лицо... почему вы (Штюрмер) не можете это сделать?" Царь спросил его: "Мог ли бы я принять?", -- и Штюрмер почувствовал себя зараз и председателем Совета министров и диктатором. Но "в тот же день вечером" он "успел обдумать" и телефонировал государю, что не может совместить эти два поста с третьим -- министра внутренних дел. Дело объяснялось просто: как раз подвернулось новое освободившееся место -- царь решил дать отставку Сазонову. Министерство внутренних дел "кропотливо... там во всякое время дня и ночи справки, телеграммы, телефоны, распоряжения..." А министерство иностранных дел легче: сиди и слушай, как в определенный час Нератов разговаривает с послами. И Штюрмер выпросил у царя, не имевшего кандидата, пост министра иностранных дел, передав внутренние дела другому неожиданному кандидату, А. А. Хвостову. Так произошло 7 июля это назначение, поразившее и русское общественное мнение, и мнение союзников. "Диктатор" во внутренней политике становился руководителем внешней.
Разумеется из этого ничего не вышло. Вместо Совета министров Штюрмер командовал только отдельными министрами, созываемыми в желательном составе по каждому отдельному вопросу. Да и как вообще он мог командовать? Когда в чрезвычайной комиссии его спросили, с какой "программой" он принимал власть, Штюрмер был чрезвычайно смущен. "Программа? Как вам сказать?.. Одно вытекало из другого... Я полагал, что нужно... без столкновений, без ссор (с Государственной Думой. -- П. М.) поддержать то, что есть... А завтра будет видно, что будет дальше..." А как же внутренние дела в громадном государстве? -- допрашивала комиссия. Штюрмер уперся: "Ряд реформ... поставленных жизнью, например волостная реформа, мелкая земская единица..." К следующему заседанию Штюрмер "продумал вопрос" и к нему вернулся. "У меня не могло быть программы... потому что у нас не так ведется, как в Европе!" Ну а как во внешней политике? -- продолжала интересоваться комиссия. Это легче: "программа" тут была -- получить от союзников проливы и затормозить польский вопрос, на котором пал Сазонов... Надо еще прибавить: сидеть с послами и молчать, не понимая, о чем они говорят с Нератовым -- этой ходячей энциклопедией министерства. Как видим, никакой "диктатуры" не было. Было бездействие власти, занятой скрытой борьбой с Думой и открытой -- с общественными организациями. "Может быть, я был недальновиден, -- допускал Штюрмер в ответ на настойчивые укоры председателя чрезвычайной комиссии, -- но... я служил старому режиму... а на новое не считаю себя способным".
Мы не имели всех этих красочных данных, опубликованных уже после переворота. Но в оценке личности и деятельности незадачливого "диктатора" мы не ошибались, и это дает мне основание освежить портрет заместителя Горемыкина, не прибегая к личным воспоминаниям.
От 16 апреля до 19 июня 1916 г. я не был в России и, естественно, не мог следить за событиями и настроениями в течение этих двух месяцев. Первой моей заботой было пополнить этот пробел, а первым впечатлением -- отставка Сазонова и захват Штюрмером министерства иностранных дел. Сазонов был отставлен неожиданно для себя, во время отпуска, вскоре после того, как я в своем докладе закрытому заседанию думской комиссии обороны подробно рассказал о положении польского вопроса на основании своих заграничных впечатлений. Не знаю, была ли тут прямая связь; но я как раз упоминал о моем согласии с Сазоновым по этому вопросу. Подобно ему, я считал, что германская оккупация Польши изменила положение и что нам необходимо занять новую, более прогрессивную позицию в польском вопросе, чтобы предупредить германские обещания и сохранить решение вопроса в руках России. Граф Велепольский, наш спутник за границей, со своей стороны, тотчас по возвращении, 27 июня представился императору, говорил ему о необходимости издания нового акта о Польше и получил обещание, что акт будет скоро издан. 22 июля (то есть после отставки Сазонова) его брат посетил императрицу, и после разговора с ним императрица телеграфировала царю просьбу -- "задержать разрешение польского вопроса до ее приезда в Ставку" (ее посещения Ставки с июня стали все более частыми). Последовала отсрочка, а 19 августа Велепольский, получив новые сведения из Парижа, потребовал наконец определенного ответа от Штюрмера. На этот раз, ввиду ожидавшегося германского акта, поляками было предъявлено требование уже не о "персональной унии", а о польской независимости. Штюрмер, после доклада в Ставке (26 августа), пробовал опять успокоить Велепольского, что "все будет сделано", пытался исказить телеграфный ответ Велепольского в Париж в примирительном духе -- и замолк. Только после издания германского акта (6 ноября) Велепольский получил 23 декабря новую аудиенцию у царя, который ему обещал, что "Польше будет дарован собственный государственный строй со своими законодательными палатами и собственная армия". Но дело и на этот раз ограничилось созданием новой (русской) комиссии, которая еще продолжала совещаться в феврале 1917 г. -- в ожидании приглашения польских представителей. "Патриотическая" отговорка Штюрмера состояла в том, что, как он сказал, "когда начался польский вопрос, когда поляки просили, чтобы им были даны известные права", он "настаивал, чтобы сначала русский народ получил" (проливы). Разрешить вопрос пришлось уже Временному правительству.
Другой, для меня важнейший вопрос состоял в том, как прошла летняя сессия Думы 16 мая -- 20 июня. Штюрмер, очевидно, разрешил эту сессию Ю contrecoeur {Против воли.} -- в тревожном ожидании, займется ли она "делом" или "политикой". Чрезвычайная комиссия вскрыла, что на случай "политики", то есть, "нежелательных" выступлений, Штюрмер получил от царя накануне открытия сессии бланковые разрешения закрыть Думу. Но -- Дума на этот раз занялась "делом". Однако теперь и "дело" отзывалось "политикой". Дума принялась за обсуждение законопроектов, поставленных на очередь блоком. Некоторые из них, особенно городскую реформу, она успела подготовить. Но тут и крылась "политика". Ведь теперь не существовало "пробки" против думского законодательства, так как в Государственном совете имелось большинство блока. Позднее рассчитывали, что правой партии не хватало до большинства 15 голосов. И уже 7 июня Штюрмер заявлял в записке царю, что проведение совокупности блоковых законопроектов "поставило бы страну в положение совершенно безвыходное". Я упоминал, что сессию удалось протянуть до дня возвращения думской делегации. Только после ее закрытия и новой "отсрочки" до 1 ноября Штюрмер вздохнул свободно: четыре с лишком месяца были в полном распоряжении "диктатора".
Широкая публика об этой скрытой стороне борьбы Штюрмера ничего не знала, и я сам узнал изложенные подробности только из допроса Штюрмера чрезвычайной комиссией. И для всех оставалось совершенно непонятным, почему после бурных столкновений блока с правительством в 1915 г. Дума вдруг в начале 1916 г. как бы присмирела и занялась "толчением воды в ступе". Я уже говорил, что Дума "засела в окопах" в ожидании нового конфликта. Я убеждал нетерпеливых, что важно самое существование блока, которое "загнало власть в угол и держит ее в тупике". Стоит взорвать блок -- и правительство вернет себе свободу маневрировать. Дума не есть, говорил я, орудие внепарламентской борьбы; но когда борьба окажется необходимой, Дума будет на месте. Мы держим связь с общественными организациями, но -- в ожидании -- миримся с временным затишьем. Блок своего часа дождется. Более левые течения не могли знать этой моей аргументации -- и не мирились бы с ней, если бы знали. Их впечатление было, что Дума отстала от событий; она только "говорит", когда нужно "действовать". Как "действовать", оставалось их секретом.
Из воспоминаний И. В. Гессена я узнал позднее, что этого рода критика направлялась и на меня лично в журнальных и литературных кругах, от которых моя политическая роль меня отдалила. Недовольство нашей тактикой проникло даже в нашу фракцию, обыкновенно дружную и единомысленную. Застрельщиком левых настроений выступил Некрасов, молодой инженер и преподаватель Томского технологического института. Я назначил специальное заседание для пересмотра вопроса о нашей тактике. Прения были жаркие, но в итоге за левую тактику высказались всего двое или трое протестантов. Как бы то ни было, я тут не мог уступить: я знал материал, с которым приходилось считаться, чтобы двигать вперед всю думскую машину.
Третье обстоятельство, которое меня волновало и требовало выяснения, было -- история возвышения, в моем отсутствии, А. Д. Протопопова. Слухи о попытках германцев завязать сношения с двором по вопросу о заключении сепаратного мира ходили и раньше. Но кроме слухов тут были и конкретные факты. Было известно о попытке фрейлины Васильчиковой поднять этот вопрос еще весной 1915 г. Она писала царю о предложении, сделанном ей фон-Яговым в Берлине, и привезла императрице письма ее брата и сестры Гессенских. Правда, она была выслана из Петербурга и лишена звания фрейлины, и было ясно, что царь отнесся к этой попытке отрицательно. Но слухи о сношениях императрицы с германскими родственниками, о ее заботах о германских пленных продолжались, вместе с ее установленной репутацией "немки". Арест Сухомлинова и заключение его в крепость по обвинению в измене вызвали беспокойство царской четы. На вопросе о германском шпионаже А. Н. Хвостов сделал себе репутацию у государя. Естественно, что вызов Протопопова к царю тотчас по возвращении из-за границы и ласковый прием в Ставке вызвали усиленный интерес к его беседе с Варбургом в Стокгольме. Мы с Шульгиным выслушали от Протопопова его рассказ об этой беседе по черновику в его записной книжке. (Восстановить точно германские предложения он отказался, и самая книжка потом исчезла.) Там заключались, во всяком случае, вполне конкретные предложения: присоединение к Германии Литвы и Курляндии, пересмотр границ в Лотарингии (Эльзас оставлялся в стороне) и, наконец, возвращение колоний; Польша должна быть восстановлена только из двух частей, русской и австрийской, -- "в Германии нет поляков"; границы -- географические, а не этнографические; Бельгия будет восстановлена; Англия, главная виновница войны, обманет Россию: Германия даст ей больше (Ягов обещал через Васильчикову проливы и Константинополь). Протопопов с увлечением рассказывал, как он "полюбил" государя и как государь его "полюбил" после этого приема. Я охотно верю, что тут была не простая поза с целью самооправдания. Я уже отметил сентиментальную привязчивость упадочной натуры Протопопова. Тут он действительно расчувствовался. Он "полюбил" также и императрицу. В сношениях царственной четы с посторонними эта чувствительность проявлялась не часто; очевидно, она была сразу оценена, и на этом состоялось необычайно быстрое сближение Протопопова с тесным кругом "друзей". Конечно, тут присоединился и элемент житейского расчета. Беспринципность Протопопова мне была известна; но для меня все же был неожидан его крутой переход от сравнительной левизны, проявленной в нашей заграничной поездке, к прямо противоположному кругу идей. Я не подозревал тогда, что уже до нашей поездки начались сношения Протопопова с Распутиным и Вырубовой (через Бадмаева) и что Распутин уже обещал ему министерский пост, когда -- по возвращении -- он увидится с царем. Протопопов метил на министерство торговли и промышленности, более ему подходящее, а назначен был в министерство внутренних дел, "временно" занятое дядей Хвостова, после того как Штюрмер предпочел переместиться с внутренних дел на внешние. Единственным мотивом назначения, кажется, было то, что в разговоре с царем он проявил интерес к продовольственному вопросу; но как раз продовольственный вопрос перешел еще при Кривошеине в министерство земледелия, и Протопопов тщетно пытался вернуть его оттуда. Назначение Протопопова управляющим министерством внутренних дел состоялось 18 сентября. Помню, встретив его потом в Думе, я выразил ему свое изумление и спросил, намерен ли он проводить программу Штюрмера. Ответ был сбивчивый, и разговор пресекся. От "либерализма" Протопопова осталось три пункта: "судебная" ответственность министров, расширение прав евреев и жалованье духовенству. Четвертый пункт -- в туманной перспективе -- реформа земства. Но в каком направлении? Перед чрезвычайной комиссией Протопопов заявлял: "Я отлично видел, что правительства нет"; "общественность захватила власть и делает то, что надлежит делать правительству"; "мне казалось, что правительство должно делать то, что делали общественные учреждения". Последствия этой модуляции в новый тон мы увидим. Но прежде чем переход произошел, наш ласковый теленок хотел -- и был уверен, что может, -- сосать двух маток. Он не отказался от звания члена Думы -- и даже порывался выступать как таковой. Он хотел оправдаться перед сочленами и просил Родзянко устроить для этого свидание с членами сеньорен-конвента. Свидание состоялось, и надеждам Протопопова был нанесен жестокий удар. Он был жалок, но мы его не пожалели. Он потом жаловался, что его "били, заплевали, бичевали, затюкали", -- и этим объяснял даже свой окончательный переход к правым. Я принял в этом большую долю участия, записал по памяти его бессвязный лепет, и моя запись пошла гулять в публике. Он был уверен, что за стеной сидел стенографист: точная запись звучала карикатурой. Родзянко потом не подал ему руки в царской передней. Не встретил он поддержки и со стороны своих новых коллег. Оба премьера -- Штюрмер и потом Трепов -- требовали его ухода и называли его царю "сумасшедшим". По более приемлемой номенклатуре двора он, вероятно, скорее был на счету "юродивого", -- и в этом качестве царский кружок сохранял к нему какое-то исключительное доверие и нежность, почти ввел его в тесную среду "своих" и сохранил в должности, утвердив в звании министра (20 декабря 1916 г.), вплоть до последней развязки. Там мы к нему вернемся.
Я должен теперь признаться, что, несмотря на всю напряженность положения, я без больших опасений вновь покинул свой пост для второй заграничной поездки. Это, очевидно, вытекало из моей уверенности, что в развертывающейся драме Дума не будет решающим фактором, и из той роли, которую я себе соответственно наметил. Я расскажу об этой поездке вкратце -- поскольку она все же была связана с Россией и с русскими событиями.
Уже во время первой поездки я получил два приглашения, от которых было теперь поздно отказываться. Одно -- в Англию. Наш доброжелатель, профессор Пэре, задумал присоединить к политическому празднику союзников культурный праздник славян. Он сделал из этого тему хтя очередного летнего съезда University Extension в Кембридже. Приглашены были участвовать лекциями я, Струве и Дмовский. Другое предложение, на некотором промежутке, было из Христиании -- прочесть в университете несколько лекций на обратном пути. Но больше всего меня привлекала возможность провести этот промежуток времени в Швейцарии, чтобы собрать из недоступных в России источников данные о таинственных сношениях германцев с русскими сферами по поводу заключения сепаратного мира. Прежде всего, проездом через Стокгольм я пробовал расспросить об этом Неклюдова. Он отозвался полным незнанием о переговорах Протопопова и утверждал, что самый факт свидания с Варбургом стал ему известен только после того, как свидание произошло.
В Христиании Гулькевич встретил меня как старого знакомого и устроил мне интересное свидание с королем Гаконом. Я был совершенно очарован приемом короля. Уже не молодой, он встретил меня с видом студента, который хочет оказать почтение своему профессору. Беседа шла живо и непринужденно. Он хотел узнать от меня подробности о политическом положении в России; мне нечего было от него скрывать, тем более что и сам он оказался достаточно осведомленным. Я нарисовал ему в мрачных красках картину внутреннего расстройства России, грозящего не только военными неудачами, но и непосредственной опасностью для государственного строя. Я особенно подчеркнул, что самое существование династии находится в опасности, что царственная чета совершенно изолировала себя от населения, что она борется с воображаемыми врагами и не видит действительных, что она вообще не подготовлена к пониманию положения и не умеет выбрать советников. Я затем обратился к нему с вопросом: каким образом другие родственные династии Европы могут пассивно относиться к подобному положению и ничего не предпринимают, чтобы осведомить русскую верховную власть о действительном положении вещей? Гакон ответил, что одной перепиской тут ничего не сделаешь; что необходимы личные воздействия, которые затрудняются отсутствием свиданий. Впрочем, прибавил он, такое свидание имеется в виду, и он лично надеется его использовать для указанной цели. Я ушел от короля с сознанием достигнутого положительного результата...
В Кембридже меня ожидала знакомая обстановка летнего съезда University Extension: университетский центр полон приезжими учителями и учительницами, перебегающими с лекции на лекцию и спешащими взять от профессоров, что только можно. Я наметил для своих лекций две темы, близкие к актуальности, но держащиеся в академических рамках: "Пробуждение национальностей на Балканах", как интродукция к происходившей войне, и "Русская конституция" с ее трюками и провалами, как интродукция к пониманию политической борьбы в России. Обе лекции вызвали ряд вопросов со стороны аудитории и прошли оживленно. Дмовский был корректен и лоялен к нам в своем изложении польского вопроса: с 1908 г. он объявил свой "поворот к Востоку". Струве был очень учен -- и не очень в дружбе с английским языком, но это не помешало аудитории отнестись к нему с должным почтением. Но главное торжество ждало нас впереди: сенат Кембриджского университета решил возвести нас в звание почетных докторов. Ритуал был проведен с обычной торжественностью, включая и право студентов реагировать на ученую промоцию возгласами с хоров -- дружественными или недружественными. На этот раз обошлось без этого вмешательства. Как полагается, специальный оратор прочел перед каждой промоцией речь на латинском языке о достоинствах докторантов. Я с интересом выслушал, что являюсь потомком того "Павла, который некогда пришел из далеких стран к реке Кзм", принеся с собой просвещение. После промоции нас одели в примеренные заранее мантии красного бархата и такие же береты и провели торжественной процессией по улицам города. Я, таким образом, получил право ставить при своей фамилии буквы LLD (Legum Doctor), и, если бы дорожил титулами, я мог бы с удовлетворением сопоставить это позднее признание со своим московским обетом остаться на всю жизнь русским "магистром" и не искать звания "доктора".
Гораздо чувствительнее для меня был банкет, специально устроенный для меня профессорами и "избранной публикой"; на нем произнес приветственную речь Sir Paul Vinogradoff, создавший себе мировое имя лекциями по средневековому праву на оксфордской кафедре, после того как он был принужден, одновременно с M. M. Ковалевским и С. А. Муромцевым, уйти из Московского университета от правительственных гонений. Взволнованная речь моего старого учителя и друга как бы восстановляла отношения, испорченные охлаждением дружбы, а потом и расхождением во взглядах (П. Г. был ближе всего к октябристам). Меня познакомили с профессорами, в том числе с сыном знаменитого Дарвина. Были налицо и русские свидетели моего торжества.
Перед отъездом из Англии я виделся с престарелым графом Бенкендорфом и услышал от него характеристику впечатления, произведенного на союзников назначением Штюрмера вместо Сазонова. Раньше он пользовался безусловным доверием союзников, и ему сообщали всякие секретные сведения. Теперь же, сказал он мне, когда он приходит, от него припрятывают в стол секретные бумаги и объясняют: "Мы теперь не уверены, что самые большие секреты не проникнут к неприятелю; мы имеем сведения, что эти секреты со времени назначения Штюрмера каким-то путем становятся неприятелю известны". Я не раз потом цитировал это показание нашего посла в Лондоне.
Я наконец добрался до Швейцарии и остановился в Лозанне, где у меня были кое-какие связи со старой русской эмиграцией. В этой среде все были уверены, что русское правительство сносится с Германией через своих специальных агентов. На меня посыпался целый букет фактов -- достоверных, сомнительных и неправдоподобных: рассортировать их было нелегко. Я получил сведения о русских германофильских салонах, руководимых дамами с видным общественным положением. Один из них принадлежал Нарышкиной (которую я смешал с престарелой статс-дамой Е. К. Нарышкиной, приближенной к императрице). Другой, перебравшийся из Италии в Montreux, был особенно интересен тем, что для сношений с ним, как мне говорили, Штюрмер послал специального чиновника, ставшего постоянным посетителем салона, -- для наблюдения ли или для посредничества, оставалось неясным. Мне, как представителю к.-д., была лично доставлена записка некоего Рея, уличавшая Извольского в германофильстве. Но на обратном пути, в Париже, Извольский по моей просьбе навел справку у Бриана, и оказалось, что Рей -- лицо приближенное к Вильгельму. Правда, в семье Извольского гостила родственница его жены, не скрывавшая своих германофильских симпатий и создавшая посольству репутацию германофильского гнезда. Со своей стороны Извольский мне рассказал об участии Манасевича-Мануйлова в попытке подкупить "Новое время" германскими деньгами. Во веем этом, в связи с данными, собранными мной в России, было, повторяю, нелегко разобраться. Часть материала из Швейцарии я все же использовал для своей речи 1 ноября.
На обратном пути я остановился в Христиании для прочтения лекций. Тема, мне заданная, была характеристика "русской души". В славянофильском понимании эта тема противоречила моим взглядам, и мне предстояло, начав с критики популярного понимания этого ходячего за границей термина, сосредоточить внимание слушателей на главном органе, русского национального самосознания, то есть на русской интеллигенции. Я изложил историю развития этого национального "чувствилища". Аудитория была полна, публика -- "избранная", сочувствие -- несомненное. Мы остались друг другом довольны {Лекции были напечатаны в ежемесячном журнале Samtiden. Прим. авт.}. Я на этот раз пополнил свое представление о Норвегии, попросив сына известного писателя Arne Garborg'a дать мне несколько уроков норвежского языка. Я узнал, что после отделения от Швеции норвежский литературный язык быстро приближается от влияния придворных слоев и высшего класса к народным низам, то есть переходит от литературного датского к мужицкому шведскому, мне известному. Это еще укрепило мои симпатии к демократической стране.
 

10. Перед развязкой

 

Я потратил на эту вторую поездку август и часть сентября. Первым вопросом при возвращении был, естественно: опоздал я или не опоздал к тому, что за это время происходило в России? Ответ был двоякий. К тому, как описано выше внутреннее положение России, я не опоздал. Оно, по существу, не изменилось, и к описанному мне почти нечего прибавить. Но я, несомненно, опоздал в другом отношении. Все, что было раньше известно более или менее тесному кругу посвященных, сделалось за это время достоянием широких кругов публики и рядового обывателя. Соответственно поднимался и барометр внутреннего настроения. Оно еще не выразилось в каких-либо драстических формах и не отлилось в определенные политические планы и перспективы. Слово по-прежнему принадлежало Государственной Думе и общественным организациям. Но от той и от других уже ждали, с возраставшим нетерпением, нового слова. Предстояло решить, в чем оно должно будет заключаться. Срок для ответа был определенный. Дума должна была собраться и заговорить 1 ноября. Было Ю priori ясно, что тон разговора будет теперь иной, нежели в летней сессии мая--июня.
Остановлюсь на некоторых симптомах этих переходных к революции настроений. Первым из них является эволюция взгляда на состав "министерства доверия", или "министерства ответственного", -- вопрос, вызвавший, как мы видели, разногласия в самом блоке. В сущности, при всем принципиальном различии двух формул это был в тогдашних условиях спор о словах. "Министерство доверия" страны представляло больше перспектив, нежели "министерство ответственное"... перед Четвертой Думой. И это становилось ясно, как только от формул переходили к лицам. В то время многие занимались составлением списков будущих министров. И обыкновенно в этих списках варьировались все те же имена, ставшие популярными благодаря оппозиции в Думе или благодаря деятельности в общественных организациях. "Ответствовать" было не перед кем: вопрос стоял о "доверии".
Я остановлюсь на сравнении трех из этих списков, в хронологическом порядке; это выяснит и их эволюцию -- и ее пределы. Первый составлен в квартире крупного промышленника П. Рябушинского ("костлявая рука голода", по революционной терминологии) 13 августа 1915 г. -- в самый момент составления блока; второй -- в собрании представителей левых партий, в квартире С. Н. и Е. Д. Прокоповичей, 6 апреля 1916 г., для кадетского съезда; а третий, для сравнения, представляет состав Временного правительства, образовавшегося 2 марта 1917 г.

 

Министерства

13 авг. 1915 г.

6 апр. 1916 г.

2 марта 19

Премьер

Родзянко

кн. Львов

кн. Львов

Внутренних дел

Гучков

 

кн. Львов

Иностранных дел

Милюков

Милюков

Милюков

Финансов

Шингарев

 

Терещенко

Путей сообщения

Некрасов

 

Некрасов

Торговли и промышленности

Коновалов

Коновалов (Третьяков?)

Коновалов

Земледелия и землеустройства

Кривошеин

Шингарев

Шингарев

Военный

Поливанов

Гучков

Гучков

Морской

Савич

 

Гучков

Госуд. контролер

Ефремов

 

Годнев

Обер-прокур. Синода

В. Львов

 

В. Львов

Народного просвещения

гр. П. Игнатьев

Герасимов (Мануйлов)

Мануйлов

Юстиции

В. Маклаков

В. Маклаков (Набоков)

Керенский

Труда

 

Лутугин

Чхеидзе (*)

 

(* Чхеидзе был предложен пост министра труда, но он от него отказался. Прим. ред.)

В первом списке введены три тогдашних либеральных министра; в последующих -- царских министров больше не имеется. В первом списке затем видно влияние умеренной части блока (октябристов); но не исключены и популярные имена думской оппозиции. Эти последние повторяются и в двух следующих списках; но Родзянко заменен князем Львовым. Второй список, кроме Гучкова, молчит об октябристах и вставляет министерство труда. Третий возвращается к добросовестному представительству думских фракций блока и вводит внеблоковых левых.
Характерно отметить, что второй список, составленный партийными левыми, не отклоняется от общей линии и не содержит партийных левых имен. Между тем Е. Д. Кускова, по просьбе нашего к.-д. Дм. Ив. Шаховского, собрала у себя целый букет левых для составления этого списка, который он повез на кадетский съезд. Тут были и с.-р. (Беркенгейм), и с.-д. (Н. К. Муравьев), и даже большевики (И. И. Скворцов и Э. Л. Гуревич-Смирнов). Кадетов было только двое (Авсаркисов и Максимов-Оглин). В конце только приехал Л. И. Лутугин, добродушный циник, "беспартийный левый", которого мы знаем по 1905 г., -- и вышутил задачу собрания: "Ваше буржуазное министерство не может просто столкнуть старых калош самодержавия и мирно засесть в новых мундирчиках на их места". Тем не менее с.-р. и с.-д. намечали "буржуазное министерство"! В письме ко мне Е. Д. Кускова объяснила это кажущееся противоречие совершенно правильно. Теперь, как и в 1905 г., общее мнение левых было, что в России переворот должен начаться с буржуазной революции. Социалисты принципиально не хотели брать власти с самого начала, оставляя это для следующей "стадии". Нам великодушно предоставлялась отсрочка, и весь вопрос для нас был, как ею воспользоваться. Я и сам разделял это мнение о психологии всех революций. Я только не намеревался складывать рук в ожидании, пока наступит следующая "стадия".
Остановлюсь еще в этой связи на смене Родзянки князем Львовым в звании премьера. Достаточно прочесть воспоминания Родзянки, чтобы понять, до какой степени этот человек не подходил для той роли, которую должна была сыграть Государственная Дума в предстоявшем перевороте. Но он продолжал мнить себя вождем и спасителем России и в этой, переходной, "стадии". Его надо было сдвинуть с этого места, и я получил соответственное поручение, согласовавшееся с моими собственными намерениями. Заменить в планах блока председателя Думы председателем земской организации было нелегко. Но я эту миссию исполнил. Конечно, она была облегчена всероссийской репутацией князя Львова: он был в то время незаменим. Не могу сказать, чтобы сам Родзянко покорился этому решению. Он продолжал тайную борьбу; в дальнейшем мы увидим ее проявления. Со мной лично он вступил позднее в печатную полемику, обвиняя меня в деградации Думы после переворота. Я не имел ничего против этого обвинения. Политическая роль, которую Дума играла, так сказать, по молчаливому передоверию, должна была перейти к русской общественности, если эта общественность могла послужить упором против наступления следующих "стадий". В этом смысле смена Родзянки князем Львовым была первым революционным шагом и неизбежной прививкой против дальнейшего обострения болезни. В мировоззрение Родзянки это не вмещалось, и я нисколько не жалел, что на мою долю выпало произвести эту хирургическую операцию. Оговорюсь, впрочем: много времени спустя на меня находили минуты сомнения, правильно ли было заменить старого конногвардейца толстовцем. И все-таки я находил, что другого исхода не было.
Революционизирование общественных организаций в результате открытой борьбы, которую повело против них правительство, было теперь на очереди. 7 апреля 1916 г. Штюрмер признал несвоевременным разрешение съездов всяких организаций. Затем, 21 сентября, то есть уже при Протопопове, это запрещение было истолковано в том смысле, что собрания с участием лиц, посторонних устраивающему учреждению, считаются собраниями публичными, на которых (как и на закрытых) могут присутствовать представители администрации и прекращать Их, если они выходят из рамок непосредственных задач. Мотивировалось это "назревшей потребностью охранять Земский и Городской союзы и военно-промышленные комитеты от всяких эксцессов политического свойства для сохранения их высокоценной специальной деятельности". Это лицемерие было, видимо, делом Протопопова. Он прямо заявил князю Львову: "Мне известно, что к.-д. имеют план выкрасть царя из Ставки, перевезти в Москву и заставить коленопреклоненно присягнуть конституции!" Поднялась буря протестов, и настроение союзов очень повысилось. Перед самым открытием Думы 1 ноября председатель Думы получил от собрания председателей губернских земских управ и от главноуполномоченного Союза городов обращения к Думе, подписанные Львовым и Челноковым. Князь Львов писал, что собравшиеся "пришли к единодушному убеждению, что стоящее у власти правительство, открыто подозреваемое в зависимости от темных и враждебных России влияний, не может управлять страной и ведет ее по пути гибели и позора, и единогласно уполномочили его довести до сведения членов Государственной Думы, что в решительной борьбе Государственной Думы за создание правительства, способного объединить все живые народные силы и вести нашу родину к победе, земская Россия будет стоять заодно с народным представительством". В мотивах говорилось о "зловещих слухах о предательстве и измене", о "подготовке почвы для позорного мира", о необходимости "неуклонного продолжения войны до конечной победы". В обращении Городского союза повторялись те же мотивы с присоединением обвинения в "преступной медленности, проявленной в польском вопросе", и Дума уведомлялась, что "наступил решительный час -- промедление недопустимо, должны быть напряжены все усилия к созданию, наконец, такого правительства, которое в единении с народом доведет страну к победе".
Темы моей речи, которую я готовил к открытию Думы, совпадали с этими указаниями, подтверждавшими ее своевременность и необходимость. Я воспользовался для нее всем материалом, собранным в России и за границей, но решил идти дальше. Было очевидно, что удар по Штюрмеру теперь уже недостаточен; надо идти дальше и выше фигурантов "министерской чехарды", вскрыть публично "темные силы", коснуться "зловещих слухов", не щадя и того источника, к которому они восходят. Я сознавал тот риск, которому подвергался, но считал необходимым с ним не считаться, ибо, действительно, наступал "решительный час". Я говорил о слухах об "измене", неудержимо распространяющихся в стране, о действиях правительства, возбуждающих общественное негодование, причем в каждом случае предоставлял слушателям решить, "глупость" это "или измена". Аудитория решительно поддержала своим одобрением второе толкование -- даже там, где сам я не был в нем вполне уверен. Эти места моей речи особенно запомнились и широко распространились не только в русской, но и в иностранной печати. Но наиболее сильное, центральное место речи я замаскировал цитатой "Neue Freie Presse". Там упомянуто было имя императрицы в связи с именами окружавшей ее камарильи. Это спасло речь от ферулы председателя, не понявшего немецкого текста, -- но, конечно, было немедленно расшифровано слушателями. Впечатление получилось, как будто прорван был наполненный гноем пузырь и выставлено напоказ коренное зло, известное всем, но ожидавшее публичного обличения. Штюрмер, на которого я направил личное обвинение, пытался поднять в Совете министров вопрос о санкциях против меня, но сочувствия не встретил. Ему было предоставлено начать иск о клевете, от чего он благоразумно воздержался. Не добился он и перерыва занятий Думы. В ближайшем заседании нападение продолжалось. В. В. Шульгин произнес ядовитую и яркую речь -- и сделал практические выводы. Осторожнее, но достаточно ясно поддержал меня В. А. Маклаков. Наши речи были запрещены для печати, но это только усилило их резонанс. В миллионах экземпляров они были размножены на машинках министерств и штабов -- и разлетелись по всей стране. За моей речью установилась репутация штурмового сигнала к революции. Я этого не хотел, но громадным мультипликатором полученного впечатления явилось распространенное в стране настроение. А показателем впечатления, полученного правительством, был тот неожиданный факт, что Штюрмер был немедленно уволен в отставку. 10 ноября на его место был назначен А. Ф. Трепов, и сессия прервана до 19-го, чтобы дать возможность новому премьеру осмотреться и приготовить свое выступление.
Казалось, тут одержана какая-то серьезная победа. Но... это только казалось. Самый выбор нового главы правительства показывал, что власть не хочет выходить из своих окопов и продолжает искать своих слуг все в той же старой среде старых сановников. Мы выжидали каких-нибудь шагов по отношению к Думе, чтобы подготовить мирную встречу. Но никаких шагов за эти дни не последовало, и обе стороны встретились врагами. Мы хотели по крайней мере выждать выступления нового премьера, чтобы судить о его намерениях, но левые решили, устроить Трепову обструкцию. Три раза он тщетно пытался говорить -- и был заглушён криками со скамей социалистов и трудовиков. Не помог ему и заготовленный козырь: оглашение секретного договора об уступке России союзниками Константинополя и проливов.
В ближайшие дни положение еще осложнилось событиями в Москве. Наши выступления 1 ноября подняли еще больше тон Земского союза. На запрещения правительства он решил ответить созывом открытого съезда тем порядком, который в 1905 г. получил название "явочного", то есть с полным игнорированием правительственного вмешательства. Князь Львов приготовил для открытия съезда речь, которая совершенно порывала с прежними "деловыми" традициями союза.
"То, что мы хотели 15 месяцев тому назад с глазу на глаз сказать вождю русского народа, -- констатировал Львов (речь идет о непринятой депутации),-- что мы говорили в ту пору шепотом на ухо, стало теперь общим криком всего народа и перешло уже на улицу". Но "нужно ли называть имена тайных волхвов и кудесников нашего государственного управления и... останавливаться на чувствах негодования, презрения, ненависти?" "Когда власть стала совершенно чуждой интересам народа... надо принимать ответственность на самих себя". "Остается только воззвать к... Государственной Думе, законно представляющей весь народ русский, и мы взываем к ней: не расходитесь!" "Оставьте дальнейшие попытки наладить совместную работу с настоящей властью; они обречены на неуспех, они только отделяют нас от цели. Не предавайтесь иллюзиям, отвернитесь от призраков! Власти -- нет!" "Стране нужен монарх, охраняемый ответственным перед страной и Думой правительством".
Речь эта не била произнесена ввиду ожидавшегося закрытия съезда полицией. Но ее заменила соответствующая по резкости резолюция, принятая единогласна, присутствовавшими 59 представителями от 22 губерний, в обстановке, действительно напоминавшей 1905 год. Собрание разделилось на две части. Главноуполномоченныи князь Львов остался в помещении, куда проникла полиция. Пока она составляла протокол о закрытии, часть членов перешла в другое помещение, под председательством товарища уполномоченного молодого Д. М. Щепкина, -- и приняла резолюцию.
Дума немедленно реагировала на происшедшее в Москве 9--11 декабря. 13--16 декабря мы поставили на очередь запрос об отношении правительства к общественным организациям и, вопреки попытке Протопопова закрыть заседания, произнесли речи определенного содержания. В частности, я говорил, что раз борьба переходит в явочную форму, которая не считается с законом, то этим самым восстановляется единый фронт борьбы, существовавший до манифеста 17 октября. До этого момента левые старались отделить себя от блока. Теперь перед нами общие задачи и единый враг. Разница только в том, что размеры борьбы -- иные, нежели в 1905 г. А закончить речь мне пришлось намеком, смысл которого был понят на следующий день. Я говорил, что воздух наполнен электричеством и что неизвестно, куда падет удар. Я знал, куда, он падет. За несколько дней перед тем В. А. Маклаков мне рассказал, что готовится покушение на Распутина, о чем его осведомил Пуришкевич. Он потом печатно изложил сообщенные мне сведения. Той же ночью на 17 декабря появился указ об отсрочке Думы до 19 февраля, а на следующий день произошло убийство Распутина. Сессия началась и кончилась событиями, невозможными при нормальном ходе государственной жизни.
Интересно было узнать впоследствии, как эти судьбоносные дни отразились в сознании императрицы (по ее письмам к мужу в Ставку). 10 декабря 1916 г. она пишет как об одержанной победе: "Слава Богу, митинги в Москве прекращены. Шесть раз Калинин (прозвище Протопопова) был до четырех утра у телефона, но кн. Львову удалось прочесть бумагу (резолюцию съезда. -- П. М.) прежде, чем полиция их нашла в одном месте. Ты видишь, Калинин работает хорошо, твердо и не флиртует с Думой, а только думает о нас". 14 декабря императрица уже делает выводы: "Я бы спокойно и с чистой совестью перед всей Россией отправила бы Львова в Сибирь, отняла бы у Самарина его чин (он подписал эту бумагу в Москве), Милюкова, Гучкова и Поливанова также -- в Сибирь. Идет война, и в такое время внутренняя война есть государственная измена. Почему ты так на это не смотришь, я, право, не могу понять. Я только женщина, но моя душа и мой ум говорят мне, что это было бы спасением России". Она старается закрепить в сознании мужа основной тезис всего царствования: "Мы Богом возведены на престол, и мы должны твердо охранять его и передать его неприкосновенным нашему сыну. Если ты будешь держать это в памяти, то не забудешь быть государем. И насколько это легче для самодержавного государя, чем для того, который присягнул конституции". Что же должен делать "самодержавный"? "Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом", -- советует императрица. "Раздави их всех под собой!" А Николай II на это отписывается: "Бедный старый муженек -- без воли" ("poor old huzy--with no will").
"Власти нет", -- писал князь Львов. "Правительства нет", -- подтверждал Протопопов. И оба признавали, с противоположных сторон: общественные организации хотят занять место власти. Эти признания определили политическое содержание следующего, предреволюционного отрезка времени. Прежде чем погрузиться в новогоднюю петербургскую атмосферу, я съездил на рождественские праздники в Крым -- повидаться с И. И. Петрункевичем, который жил в Гаспре, имении графини С. В. Паниной, возле Ялты. С. В. была вхожа в мир великих князей и просто князей, и до нас доходили их настроения. Это было сплошное торжество по поводу геройского поступка "Феликса" (Юсупова-Сумарокова-Эльстона), рискнувшего собой, чтобы освободить Россию и династию от злокачественной заразы. Мне, признаюсь, подвиг Феликса и Дмитрия Павловича в сообществе с Пуришкевичем не рисовался в этом романтическом свете. Безобразная драма в особняке Юсупова отталкивала и своим существом, и своими деталями. Спасение России оказывалось призрачным; убийство Распутина ничего изменить не могло. И я предвосхищал суждение русского мужика о гибели своего брата: "Вот, в кои-то веки добрался мужик до царских хором -- говорить царям правду, -- и дворяне его уничтожили". Так оно и вышло. Коллективный русский мужик готовился повторить эту операцию над "дворянами". Но в княжеских виллах, окружавших Гаспру, никто об этом не думал. Должен признаться, что и в наших разговорах с И. И. Петрункевичем о том, что ожидало Россию, было больше гаданий, чем конкретных суждений о том, что предстояло через два месяца.
На обратном пути я остановился в Москве -- и тут нашел более определенные настроения. Князь Львов только что вернулся из Петербурга и на квартире Челнокова рассказывал по секрету последние столичные новости. В ближайшем будущем можно ожидать дворцового переворота. В этом замысле участвуют и военные круги, и великие князья, и политические деятели. Предполагается, по-видимому, устранить Николая II и Александру Федоровну. Надо быть готовыми к последствиям. Немногие присутствовавшие были согласны в том, что самому Львову не миновать стать во главе правительства. Челноков характеризовал потом этот разговор так: "Никто об этом серьезно не думал, а шла болтовня о том, что хорошо бы, если бы кто-нибудь это устроил". Я был огорчен, узнав, что В. А. Маклаков, присутствовавший при разговоре, докладывал в кадетском кружке, в особняке князя П. Д. Долгорукова, более определенно -- о предстоящей революции. Мне казалось, что чем больше представляют себе реальный образ революции, тем меньше следовало бы "болтать" о ее неминуемом наступлении и, так сказать, ее популяризировать. Помню, однако, и мне поставили в Москве вполне конкретный вопрос: почему Государственная Дума не берет власть? Я хорошо помню и то, что я ответил: "Приведите мне два полка к Таврическому дворцу, -- и мы возьмем власть". Я думал поставить неисполнимое условие. На деле я невольно изрек пророчество.
Петербургская обстановка заменила все эти гадания действительно реальным содержанием.
 

11. Самоликвидация старой власти

 

После боевого столкновения блока и общественных организаций с правительством в ноябре и декабре 1916 г. январь и февраль 1917 г. прошли как-то бесцветно и не оставили ярких воспоминаний. А между тем эти два месяца были полны политическим содержанием, оценить которое пришлось уже после переворота. Можно судить различно, был ли это эпилог к тому, что произошло, или пролог к тому, что должно было начаться; но это был, во всяком случае, отдельный исторический момент, который заслуживает особой характеристики. Его основной чертой было, что все теперь (включая и "улицу") чего-то ждали и обе стороны, вступившие в открытую борьбу, к чему-то готовились. Но это "что-то" оставалось где-то за спущенной завесой истории, и ни одна сторона не проявила достаточно организованности и воли, чтобы первой поднять завесу. В результате случилось что-то третье, чего -- именно в этой определенной форме -- не ожидал никто: нечто неопределенное и бесформенное, что, однако, в итоге двусторонней рекламы, получило немедленно название начала великой русской революции.
Государственная Дума была снова отсрочена, но не распущена. В конце 1916 г. говорили о роспуске и о выборах в новую, Пятую Думу. Но на выборы идти не решились -- и еще менее проявили готовности совсем отменить Думу или переделать ее при помощи нового государственного переворота. Царь, правда, вызвал Н. А. Маклакова, чтобы поручить составить манифест о полном роспуске, и бывший министр призывал царя заблаговременно принять меры "к восстановлению государственного порядка, чего бы то ни стоило". "Смелым Бог владеет", -- убеждал Николая преемник Столыпина. Но Николай, "торопившийся ехать" куда-то, отложил письмо и "сказал, что посмотрит". В Совете министров спор шел только о том, как продолжительна должна быть новая отсрочка. В заседании 3 января пять министров высказались за 12 января, соответственно указу 15 декабря об отсрочке, большинство восьми (включая Протопопова) оттягивали до 31 января, во избежание "нежелательных и недопустимых выступлений", а в конце концов трое присоединились к предложению Протопопова продолжить отсрочку до 14 февраля. Премьером, вместо Трепова, был князь Н. Д. Голицын {С 27 декабря 1916 г. Прим. ред.} -- полное ничтожество в политическом отношении, но лично известный императрице в роли заведующего ее "комитетом помощи русским военнопленным". Более выдающегося человека в этот решительный момент у верховной власти не нашлось, и Голицын датировал 14 февраля бланк, лежавший у Штюрмера еще с 7 ноября {В Чрезвычайной комиссии князь Н. Д. Голицын показал, что он получил подписанные царем бланки от своего предшественника А. Ф. Трепова и что этими бланками он мог воспользоваться как для указа о перерыве занятий Государственной Думы, так и для указа о ее роспуске. По словам князя Голицына, когда он доложил царю о получении от Трепова этих бланков, царь сказал ему: "Держите у себя, а когда нужно будет, используйте". Прим. ред.}, -- о созыве Думы на сессию, которой суждено было быть последней. Своей цели этой отсрочкой "нежелательных выступлений" на полтора месяца министры отчасти достигли. Но дело было теперь не в "нежелательных выступлениях". Не с Голицыным же или с Протопоповым предстояло сражаться. В ноябре и декабре блок занял определенные позиции. Теперь перед ним, как увидим, стояла иная задача. В заседаниях 14 и 15 февраля резко выступала внеблоковая оппозиция слева и справа, но печать засвидетельствовала, что ее выступления казались бледными сравнительно с общим настроением страны. Говорил и я -- и решительно не помню что и о чем. В эти дни главная роль принадлежала не Думе.
Перешла ли она к общественным организациям? Земская организация князя Львова была в том же положении, что и мы. Она свое последнее слово сказала. Более активную роль мог занять Военно-промышленный комитет -- отчасти ввиду своей связи с рабочей группой, отчасти вследствие председательства А. И. Гучкова. Мы знаем, что в планах Гучкова зрела идея дворцового переворота, но что, собственно, он сделал для осуществления этой идеи и в чем переворот будет состоять, никому не было известно. Во всяком случае, мысль о дворцовом перевороте выдвигалась теперь на первый план; с нею приходилось считаться в первую очередь. И в среде членов блока вопрос был поставлен на обсуждение. Всем было ясно, что устраивать этот переворот -- не дело Государственной Думы. Но было крайне важно определить роль Государственной Думы, если переворот будет устроен. Блок исходил из предположения, что при перевороте так или иначе Николай II будет устранен от престола. Блок соглашался на передачу власти монарха к законному наследнику Алексею и на регентство до его совершеннолетия -- великому князю Михаилу Александровичу. Мягкий характер великого князя и малолетство наследника казались лучшей гарантией перехода к конституционному строю. Разговоры на эти темы, конечно, происходили в эти дни и помимо блока. Не помню, к сожалению, в какой именно день мы были через M. M. Федорова приглашены принять участие в совещании, устроенном в помещении Военно-промышленного комитета. Помню только, что мы пришли туда уже с готовым решением, и, после обмена мнений, наше предложение было принято. Гучков присутствовал при обсуждении, но таинственно молчал, и это молчание принималось за доказательство его участия в предстоявшем перевороте. Говорилось в частном порядке, что судьба императора и императрицы остается при этом нерешенной -- вплоть до вмешательства "лейб-кампанцев", как это было в 18 в.; что у Гучкова есть связи с офицерами гвардейских полков, расквартированных в столице, и т. д. Мы ушли, во всяком случае, без полной уверенности, что переворот состоится, но с твердым решением, в случае, если он состоится, взять на себя устройство перехода власти к наследнику и к регенту. Будет ли это достигнуто решением всей Думы или от ее имени или как-нибудь иначе, оставалось, конечно, открытым вопросом, так как самое существование Думы и наличность ее сессии в момент переворота не могли быть заранее известны. Мы, как бы то ни было, были уверены после совещания в помещении Военно-промышленного комитета, что наше решение встретит поддержку общественных внедумских кругов.
Раньше, однако же, чем наступил ожидаемый момент, нам пришлось связаться с Военно-промышленным комитетом по другому вопросу -- о судьбе его рабочей группы. В состав ее были введены агенты охранной полиции, следившие за ее деятельностью, считавшейся особенно опасной. Мы видели, однако, что это была сравнительно умеренная группа. По определению Гучкова, ее цель при вступлении в комитет была "добиться легальных форм для рабочих организаций". И чисто социалистические организации, такие, как большевики, объединенцы, интернационалисты, по признанию охранки, держались в стороне от ее пропаганды. Ее обвиняли в том, что она готовила к дню открытия Думы приветственную манифестацию к Таврическому дворцу, -- и это было вполне вероятно. Но что целью манифестации было "вооруженное восстание и свержение власти", утверждали только провокаторы, как некий Абросимов, введенные охранкой в ее состав. Тем не менее Протопопов решил направить удар против нее, и 27 января арестовал рабочую группу. Это вызвало большое волнение. Гучков и Коновалов созвали на 29 января собрание общественных организаций с целью протеста и жаловались князю Голицыну, который признал арест "ошибкой" Протопопова. Но возбуждение среди рабочих росло: в ближайшие дни (31 января--5 февраля) состоялся ряд сходок и забастовок на фабриках и заводах. Тогда Петербургский военный округ был выделен из Северного фронта и подчинен генералу Хабалову, получившему очень широкие права, независимые даже от военного министра. Рука Протопопова сказалась и здесь: императрица одобрила его план борьбы с народными волнениями. Однако же 7--13 февраля забастовки продолжались; начались столкновения с полицией. Слухи о шествии к Думе 14 февраля приняли конкретную форму, и за ними нетрудно было угадать полицейскую провокацию. Протопопов, по-видимому, готовился вызвать "революцию" искусственно и расстрелять ее -- по образцу Москвы 1905 г. Ему приписывался целый план деления Петербурга на части с целью подавить ожидавшееся восстание. Распространился слух, что Протопопов снабдил полицию пулеметами, которые должны были быть расставлены на крышах в стратегических пунктах столицы. Мое имя было названо в качестве подстрекателя к рабочей демонстрации, и мне пришлось в это дело вмешаться. 9 февраля появилось мое воззвание к рабочим, призывавшее их не поддаваться на явную провокацию и не идти в очевидную полицейскую ловушку -- шествие 14 февраля к Думе. Мое воззвание, помещенное рядом с обращением Хабалова, вызвало критику слева, но цели своей оно достигло: 14 февраля выступление рабочих не состоялось.
Проявление народного недовольства по этой, политической, хотя беспартийной, линии было несколько приостановлено. Но оно прорвалось гораздо более могучим потоком по другой, экономической линии. "Интеллигентские" круги столицы могли мечтать о дворцовом перевороте, который не наклевывался, и о направленных против высоких особ террористических актах, для которых не находилось исполнителей, -- и охранное отделение могло наполнять слухами об этом доклады своих филеров по начальству. В действительности опасность лежала не здесь. Она сознавалась всеми, -- и ниоткуда не было помощи. Доклад охранного отделения от 10 января уже соединяет обе темы, политическую и экономическую: "Отсрочка Думы продолжает быть центром всех суждений"... но "рост дороговизны и повторные неудачи правительственных мероприятий в борьбе с исчезновением продуктов вызвали еще перед Рождеством резкую волну недовольства... Население открыто (на улицах, в трамваях, в театрах, в магазинах) критикует в недопустимом по резкости тоне все правительственные мероприятия". Или -- в докладе от 5 февраля: "С каждым днем продовольственный вопрос становится острее, заставляет обывателя ругать всех лиц, так или иначе имеющих касательство к продовольствию, самыми нецензурными выражениями". "Новый взрыв недовольства" новым повышением цен и исчезновением с рынка предметов первой необходимости охватил "даже консервативные слои чиновничества". "Никогда еще не было столько ругани, драм и скандалов, как в настоящее время... Если население еще не устраивает голодные бунты, то это еще не означает, что оно их не устроит в самом ближайшем будущем. Озлобление растет, и конца его росту не видать". И охранка "не сомневается" в наступлении "анархической революции"! Что же делалось, чтобы предупредить ее?
23 февраля, когда из-за недостатка хлеба забастовало до 87 000 рабочих в 50 предприятиях, Протопопов просит Хабалова объявить населению, что "хлеба хватит". "Волнения вызваны провокацией". 24 февраля бастовали уже 197 000 рабочих. Хабалов объявлял, что "недостатка хлеба в продаже не должно быть"... Очевидно, "многие покупают хлеб в запас -- на сухари". Правительство решило "передать продовольственное дело городскому управлению". Военный министр распорядился не печатать речей Родичева, Чхеидзе и Керенского, а Хабалов 25 февраля, когда бастовало уже 240000 рабочих, пригрозил призвать в войска новобранцев досрочных призывов. Протопопов телеграфировал в Ставку, что хлеба не хватает, потому что "публика усиленно покупает его в запас", и что для "прекращения беспорядков принимаются меры". Городская дума обсуждала вопрос о хлебных карточках, а Государственная Дума -- о расширении прав городских самоуправлений в области продовольствия. "Меры" состояли в том, что в ночь на 26 февраля были арестованы около 100 членов революционных организаций.
Было очевидно, что все это безнадежно запоздало и направлено не туда, куда нужно. Оставалось... прибегнуть к войскам, к подавлению силой. Вечером 25 февраля царь телеграфировал Хабалову: "Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией!" Что могло быть дальше от реального понимания происходящего?
Итак, последняя инстанция -- войска. Но где войска? Какие войска? Протопопов перед чрезвычайной комиссией показывал, что он "и тут был неосведомлен". Он считал их "благонадежнее", чем они были. "Сильных революционных течений в военной среде я не ожидал и был уверен, что в случае рабочего движения правительство найдет опору в войсках", и "в верности царю общей массы войск не сомневался" и "это докладывал царю". "Царь был доволен докладом". На деле оказалось иное. Если 23 февраля с толпой еще справлялись полиция и жандармы, то уже 24 февраля пришлось пустить военные части, хотя Хабалов стрелять в толпу не хотел. 25 февраля, после царского приказа, решено стрелять, и 26 февраля войска местами уже стреляли. Но одна рота запасного батальона Павловского полка уже требовала прекращения стрельбы и сама стреляла в конную полицию. 27 февраля отдельные части побратались с рабочими. Хабалов растерялся. Город был объявлен на осадном положении. К вечеру оставшиеся "верными" воинские части составляли уже ничтожное меньшинство, и их приходилось сосредоточивать около правительственных учреждений: Адмиралтейства, Зимнего дворца, Петропавловской крепости.
Где же были в эти роковые дни -- 23--27 -- представители власти?
К удивлению "многих", царь накануне волнений, 22 февраля, выехал из Царского Села в Ставку, сохранив между собой и столицей только телеграфную и, как оказалось, еще менее надежную железнодорожную связь. Он удовлетворялся сравнительно успокоительными телеграммами Протопопова и не обращал внимания на тревожные телеграммы Родзянки. 27 февраля он сказал Фредериксу: "Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать". "Вздором" было предложение Родзянки "немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство".
Совет министров заседал каждый день, перенеся свои заседания, для безопасности, в Мариинский дворец, -- но скорее для информации о происходящем, чем для принятия решительных мер. Впрочем, одну решительную меру он принял. В ночь на 26 февраля Голицын поставил вопрос о "роспуске" или "перерыве занятий" Государственной Думы. Большинство склонялось к "перерыву", но предварительно было решено, по показанию Протопопова, "попытаться склонить прогрессивный блок к примирению". Двое министров, H. H. Покровский (министр иностранных дел после Штюрмера, с 10 ноября 1916 г.) и Риттих (министр земледелия, проводивший тогда в Думе мероприятия по продовольствию), взялись переговорить со мной, В. А. Маклаковым и Н. В. Савичем. Я решительно не помню, чтобы со мной говорили. Но ответ получился на следующий день: "Примирение невозможно; депутаты требовали перемены правительства и назначения новых министров из лиц, пользующихся общественным доверием". Требование было признано неприемлемым, и решено опубликовать указ о "перерыве". Князю Голицыну оставалось проставить дату на одном из трех бланков, переданных в его распоряжение царем, и в тот же день вечером Родзянко нашел у себя на столе указ о перерыве с 26 февраля и о возобновлении сессии "не позднее апреля 1917 г., в зависимости от чрезвычайных обстоятельств". Но 27 февраля сами члены Совета министров "ходили растерянные, ожидая ареста" и -- в качестве "жертвы" -- предложили Протопопову подать в отставку. Он согласился -- и с этого момента скрывался. Тут же Совет министров ходатайствовал о назначении над "оставшимися верными войсками" военачальника с популярным именем и о составлении ответственного министерства. Царь согласился на "военачальника" (Иванова), но признал "перемены в личном составе министерства при данных обстоятельствах недопустимыми". Отклонено было и предложение великого князя Михаила Александровича о назначении себя регентом, а князя Львова премьером. Царь передал через Алексеева, что "благодарит великого князя за внимание, выедет завтра и сам примет решение". А на следующий день (28 февраля) уже и самый Совет министров подал в отставку и ушел в небытие. Мариинский дворец был занят "посторонними людьми", и министры принуждены скрываться. В этот момент в столице России не было ни царя, ни Думы, ни Совета министров. "Беспорядки" приняли обличье форменной "революции".
 

12. Создание новой власти

 

Между старой властью, ликвидировавшей саму себя, и властью, вновь созданной 2 марта 1917 г., имеется ли какое-либо юридическое преемство? Между ними прошла революция, и это обстоятельство, казалось бы, само по себе подсказывает отрицательный ответ. Тем не менее между обеими неоднократно пытались найти преемственную связь. Одни вели власть Временного правительства от распоряжения царя, назначившего перед своим отречением князя Львова премьером с правом составить самому свой кабинет. Другие искали связи в том акте, которым Николай II, отрекаясь, передал свою власть брату великому князю Михаилу Александровичу. Те, кто считает этот акт незаконным, указывают на условный характер отречения Михаила -- до решения Учредительного собрания -- и на его ссылку на "полную власть" Государственной Думы. С большим, по-видимому, вероятием председатель Государственной Думы хотел установить это преемство и полемизировал пространно с кадетской партией (и ее лидером), которая этому помешала. По мере дальнейшего рассказа мы увидим, что все эти попытки не находят достаточного оправдания. Другое дело, как само Временное правительство смотрело на свою власть. Считало ли оно, что к нему перешел весь суверенитет власти, который оно должно передать Учредительному собранию, или же были элементы этого суверенитета, которыми оно не обладало? Были решения, перед которыми оно останавливалось, считая их вмешательством в права Учредительного собрания (например, вопрос о будущей форме правления); с другой стороны, из своего состава оно выделило настоящую диктаторскую группу, которая не остановилась и перед этим решением. Все это -- вопросы, которые могут занимать строгого законоведа. Для историка, а тем более для мемуариста, некоторое указание содержится в самом названии "временное" -- скромное самоопределение, которое удержалось до самого конца существования этого правительства.
Я упоминаю обо всем этом вкратце теперь же, при переходе к новому историческому моменту, так как среди этих толкований, возможных и невозможных, мне пришлось вести свою собственную линию. Она оказалась удачной вплоть до создания Временного правительства, хотя это не была уже линия прогрессивного блока; остальные подчинялись создавшейся обстановке и даже пошли далее. Моей исходной точкой в это время было то положение, которое германские законоведы определяют понятием Rechtsbrach -- "перерыва в праве". Но она предполагала, что перерыв этот был единовременным и окончательным (до Учредительного собрания). Обстоятельства, сложившиеся при функционировании Временного правительства, этому понятию не соответствовали. Rechtsbruch оказался явлением длительным, ибо революция продолжалась: она вступила в новую "стадию", продолжавшую новообразование права. И тут моя тактика потерпела крушение. Повторяю, что все это станет яснее по мере продолжения моего рассказа: здесь отмечены только самые главные линии.
Утром 27 февраля я проснулся от звонка швейцара, который пришел сказать, что в казарме Волынского полка происходит что-то неладное. Окно моей квартиры -- на углу Бассейной улицы и Парадного переулка -- выходило в короткий переулок, в конце которого помещались ворота полка. Ворота были открыты; во дворе кучки солдат что-то кричали, волновались, размахивали руками. После событий последних дней в этом не было ничего неожиданного. Но сразу почувствовалось, что события эти вступают в новую стадию.
Раздался звонок из Таврического дворца. Председатель созывал членов Думы на заседание. С вечера члены сеньорен-конвента знали, что получен указ о перерыве заседаний Государственной Думы. Ритуал заседания был тоже установлен накануне: решено было выслушать указ, никаких демонстраций не производить и немедленно закрыть заседание. Конечно, в казарме Волынского полка ни о чем этом не знали. Волнения происходили совершенно независимо от судьбы Государственной Думы.
Я пошел в Думу обычным путем, по Потемкинской улице. Жена меня провожала. Улица была пустынна, но пули одиночных выстрелов шлепались о деревья и о стены дворца. Около Думы никого еще не было; вход был свободен. Не все собиравшиеся депутаты были осведомлены о том, что предстояло. Заседание состоялось, как было намечено: указ был прочитан при полном молчании депутатов и одиночных выкриках правых. Самоубийство Думы совершилось без протеста.
Но что же дальше? Нельзя же разойтись молча -- после молчаливого заседания! Члены Думы, без предварительного сговора, потянулись из залы заседания в соседний полуциркульный зал. Это не было ни собрание Думы, только что закрытой, ни заседание какой-либо из ее комиссий. Это было частное совещание членов Думы. К собравшимся стали подходить и одиночки, слонявшиеся по другим залам. Не помню, чтобы там председательствовал Родзянко; собрание было бесформенное; в центральной кучке раздались горячие речи. Были предложения вернуться и возобновить формальное заседание Думы, не признавая указа (М. А. Караулов), объявить Думу Учредительным собранием, передать власть диктатору (генералу Маниковскому), взять власть собравшимся и создать свой орган -- во всяком случае, не разъезжаться из Петербурга. Я выступил с предложением выждать, пока выяснится характер движения, а тем временем создать временный комитет членов Думы "для восстановления порядка и для сношений с лицами и учреждениями". Эта неуклюжая формула обладала тем преимуществом, что, удовлетворяя задаче момента, ничего не предрешала в дальнейшем. Ограничиваясь минимумом, она все же создавала орган и не подводила думцев под криминал. Раздались бурные возражения слева; но собрание в общем уже поколебалось, и после долгих споров мое компромиссное предложение было принято, и выбор "временного комитета" поручен совету старейшин. Это значило -- передать его блоку. В третьем часу дня старейшины выполнили поручение, наметив в комитет представителей блоковых партий -- и тем, надо прибавить, предрешив отчасти состав будущего правительства. В состав временного комитета вошли, во-первых, члены президиума Думы (Родзянко, Дмитрюков, Ржевский) и затем представители фракций: националистов (Шульгин), центра (В. Н. Львов), октябристов (Шидловский), к.-д. (Милюков и Некрасов -- товарищ председателя); присоединены, в проекте, и левые; Керенский и Чхеидзе. Проект старейшин был провентилирован по фракциям и доложен собравшимся в полуциркульном зале. К вечеру, когда выяснился состав временного комитета, выяснился и революционный характер движения, -- и комитет решил сделать дальнейший шаг: взять в руки власть. Намечен был и состав правительства; но так как, по списку блока, премьером был намечен князь Львов, то формальное создание правительства отложено до его приезда, по срочной телеграмме, в Петербург. В ожидании этого момента временный комитет занялся восстановлением административного аппарата и разослал комиссаров Думы во все высшие правительственные учреждения.
Пока принимались все эти меры к созданию новой власти, физиономия Таврического дворца успела совершенно измениться. Ворота дворца были заперты, но уже с утра в помещение Думы просочились-- прежде всего, "чистая публика", интеллигенты, имевшие касательство к политике. Помню мои первые впечатления. Я стоял у главного входа, и мимо меня, во главе небольшой группы, шествовал мой старый знакомец Чарнолусский. Он имел вид власть имущего, пришедшего сюда не зрителем, а участником; взгляд был напряженный и сосредоточенный, в руках он держал наперевес ружье. Меня он не заметил, хотя я был в двух шагах от него. "Вот первый конкурент на власть, вооруженный символом господства, -- мелькнула у меня мысль, -- это -- та самая революция, о которой так много говорили и которой никто не собирался делать". В то же время раздался выстрел, и из караульной комнаты вынесли за руки и за ноги офицера думской охраны. Он виноват был тем, что носил мундир. Незадолго перед тем начальник караула -- тоже в мундире -- вбежал в полуциркульный зал, моля нас о защите. Его спросили, за народ он или против народа, и он не знал, что ответить. Немного дальше, в круглой Екатерининской зале, шла ко мне навстречу более мирная группа интеллигентов. Во главе ее -- тоже старая знакомая, Татьяна Богданович, племянница Короленко и жена моего сотоварища по редактированию "Мира Божия". Взволнованным, умоляющим голосом она меня спрашивала: неужели и теперь Государственная Дума не станет во главе народного движения? Неужели она не возьмет власти? Я имел тысячу оснований объяснить ей, что Думы больше нет и что я лично не хочу, чтобы именно она взяла власть. Но разговоры о власти уже начались в полуциркульном зале, и я спешил туда, сказав ей только, что вопрос об этом поставлен и будет решен в связи с выяснением происходящего движения.
После полудня за воротами дворца скопилась уже многочисленная толпа, давившая на решетку. Тут была и "публика", и рабочие, и солдаты. Пришлось ворота открыть, и толпа хлынула во дворец. А к вечеру мы уже почувствовали, что мы не одни во дворце -- и вообще больше не хозяева дворца. В другом конце дворца уже собирался этот другой претендент на власть, Совет рабочих депутатов, спешно созванный партийными организациями, которые до тех пор воздерживались от возглавления революции. Состав Совета был тогда довольно бесформенный; кроме вызванных представителей от фабрик примыкал кто хотел, а к концу дня пришлось прибавить к заголовку "Совет рабочих" также слова "и солдатских депутатов". Солдаты явились последними, но они были настоящими хозяевами момента. Правда, они сами того не сознавали и бросились во дворец не как победители, а как люди, боявшиеся ответственности за совершенное нарушение дисциплины, за убийства командиров и офицеров. Еще меньше, чем мы, они были уверены, что революция победила. От Думы, как тот офицер караула, они ждали не признания, а защиты. И Таврический дворец к ночи превратился в укрепленный лагерь. Солдаты привезли с собой ящики пулеметных лент, ручных гранат; кажется, даже втащили и пушку. Когда где-то около дворца послышались выстрелы, часть солдат бросилась бежать, разбили окна в полуциркульном зале, стали выскакивать из окон в сад дворца. Потом, успокоившись, они расположились в помещениях дворца на ночевку. Появились радикальные барышни и начали угощать солдат чаем и бутербродами. Весь зал заседаний, хоры и соседние залы были наполнены солдатами. Потом в зале заседаний, вперемежку с солдатами, открылись заседания "Совета р. и с. депутатов". У него были свои заботы. Пока мы принимали меры к сохранению функционирования высших государственных учреждений. Совет укреплял свое положение в столице, разделив Петербург на районы. В каждом районе войска и заводы должны были выбрать своих представителей; назначены были "районные комиссары для установления народной власти в районах", и население приглашалось "организовать местные комитеты и взять в свои руки управление местными делами". Временный комитет Думы был оттеснен в далекий угол дворца, по соседству с кабинетом председателя. Но для нужд текущего дня обеим организациям, думской и советской, пришлось войти в немедленный контакт. Помещения думских фракций были заняты соединенными комиссиями. А. И. Шингарев сделался председателем продовольственной комиссии, назначенной Советом; наш спутник по путешествию, полковник Энгельгарт, кооптированный временным комитетом Думы, засел вместе с левыми, Пальчинским и Федоровским, в военной комиссии. Ряд других комиссий: юридическая, по приему арестованных, по внутреннему распорядку дворца были организованы при участии к.-д. Ичаса. Бывшие министры или приходили сами в Думу (как Протопопов), или приводились туда арестованными. Тут случился характерный эпизод с Керенским, который спешил выступить в своей роли товарища председателя Совета депутатов и кандидата на пост министра юстиции. Студенты с саблями привели Щегловитова, и Родзянко хотел, по-видимому, его отпустить. Вызванный по требованию студентов Керенский, несмотря на возражения Родзянки, объявил его арестованным "раньше создания временного комитета Думы" и велел отвести на ночлег в министерский павильон Думы. Оттуда все арестованные министры и другие лица были на следующий день переведены в Петропавловскую крепость.
На следующий день, 28 февраля, положение окончательно выяснилось. Мы были победителями. Но кто -- "мы"? Масса не разбиралась. Государственная Дума была символом победы и сделалась объектом общего паломничества. Дума как помещение -- или Дума как учреждение? Родзянко хотел понимать это, конечно, в последнем смысле и уже чувствовал себя главой и вождем совершившегося. На его последнюю телеграмму царю, что "решается судьба родины и династии", он получил 28 февраля ответ, разрешавший ему лично сформировать ответственное министерство. Вплоть до 2 марта он в телефонном разговоре с генералом Рузским держался за это предложение и объявлял, что "до сих пор верят только ему и исполняют только его приказания", хотя в то же время и признавался, что "сам висит на волоске, власть ускользает у него из рук и он вынужден был ночью на 2-е назначить Временное правительство". Только в виде информации он передал Рузскому о "грозных требованиях отречения (царя) в пользу сына при регентстве Михаила Александровича". Вплоть до 3 3/4 часов 2 марта царь готов был отослать телеграмму в этом смысле, подчиняясь советам начальников фронтов. События развертывались быстро и оставляли позади всю эту путаницу. Тем не менее в течение этих дней фикция победы Государственной Думы как учреждения поддерживалась ее председателем.
Действительно, весь день 28 февраля был торжеством Государственной Думы как таковой. К Таврическому дворцу шли уже в полном составе полки, перешедшие на сторону Государственной Думы, с изъявлениями своего подчинения Государственной Думе. Навстречу им выходил председатель Думы, правда чередовавшийся с депутатами, из числа которых на мою долю выпала значительная часть этих торжественных приемов и соответственных речей. Приехали ко мне офицеры одного из полков со специальной просьбой съездить с ними в казармы и сказать приветственную речь. Я поехал. Меня поместили на вышке, кругом которой столпился весь полк. Мне пришлось кричать сверху, чтобы меня могли услышать. Я поздравил полк с победой, но прибавил, что предстоит еще ее закрепить; что для этого необходимо сохранить единение с офицерством, без которого они рассыплются в пыль, и воздержание от всяких праздничных увлечений. Наш праздник -- впереди. Прием был самый горячий, и офицеры остались довольны. Конечно, тут действовала не столько моя речь, сколько факт прибытия к полку видного члена Государственной Думы. Голос мой сильно пострадал от этого и других таких же усилий.
Но в помещении Думы еще предстояло устранить допущенную Родзянкой двусмысленность. Временный комитет существовал независимо от санкции председателя, и также независимо он, а не председатель наметил состав Временного правительства. Не он, а князь Львов должен был это правительство возглавить, а не "назначить". Роли блока, председателя и намеченного премьера были определены окончательно -- как и решение династического вопроса. Оставалось лишь выполнить намеченное. Но как примирить это с позицией председателя, поддержанной нашим же признанием роли Думы как учреждения? Это оставалось тревожной задачей, которая должна была быть разрешена немедленно -- до приезда князя Львова. А Родзянко явно тянул и колебался, в очевидном расчете нас как-то перехитрить.
Необходимо было как можно скорее выяснить его отношение к уже принятым мерам: правам временного комитета и состава Временного правительства. Я решился воспользоваться для этого моментом, когда Родзянко вернулся к нам из поездки в Мариинский дворец с известием, что Совет министров ушел в отставку. Произошла следующая сцена, которую я запомнил во всех подробностях. "Михаил Владимирович, -- говорю я председателю, -- надо решаться". Я разумел, конечно: решиться окончательно признать революцию как свершившийся факт. Родзянко попросил четверть часа на размышление и удалился в свой кабинет. Мы сидели группой у дверей кабинета, ожидая ответа. В эти минуты тягостного ожидания раздался телефонный звонок. Спрашивали полковника Энгельгарта. Наш коллега подошел к телефону. Из Преображенского полка: "Преображенский полк отдает себя в распоряжение Государственной Думы". У членов комитета отлегло от сердца. "Передайте немедленно Михаилу Владимировичу это сообщение, полковник". Энгельгарт уходит в кабинет. Комитет напряженно ждет, какое впечатление произведет это известие на старого гвардейца. Наконец Родзянко выходит и садится к столу. "Я согласен, -- говорит он, повышая голос и стараясь придать ему максимальную значительность, -- но -- только под одним условием. Я требую, и это относится особенно к вам, Александр Федорович (Керенский), чтобы все члены комитета (о правительстве не упоминалось) безусловно и слепо подчинялись моим распоряжениям..." Мы остолбенели. До такой степени и тон, и содержание ультиматума Родзянки не подходили к сложившемуся положению. Этой степени подчинения не требовал даже Штюрмер от своего Совета министров... С нами говорил диктатор русской революции! Будущий диктатор Керенский сдержался и скромно напомнил, что он все-таки состоит товарищем председателя Совета рабочих депутатов. Остальные молчали. Но мы знали Родзянку: "Вскипел Бульон, потек во храм!" Как-никак согласие было дано, а завтра, 1 марта, приедет князь Львов, и все войдет в намеченные рамки...
Георгий Евгеньевич действительно приехал и после полудня пробрался в помещение Таврического дворца. Мы почувствовали себя наконец au complet {В полном составе.}; временный комитет и правительство собрались для предварительного обмена мнений. Я не помню содержания беседы: едва ли она и сосредоточивалась на специальных вопросах. Но хорошо помню произведенное на меня, а вероятно, и на других впечатление. Мы не почувствовали перед собой вождя. Князь был уклончив и осторожен: он реагировал на события в мягких, расплывчатых формах и отделывался общими фразами.
В конце совещания ко мне нагнулся И. П. Демидов и спросил на ухо: "Ну что? Ну как?" Я ему с досадой ответил одним словом, тоже на ухо: "Шляпа!" Не знаю, выражало ли это то, что я чувствовал.
Я, во всяком случае, был сильно разочарован.
Я знал князя очень мало и поверхностно. Другие знали еще меньше и поверили моему выбору на слово. Я как бы являлся ответственным лицом за выбор... В. В. Шульгин писал потом: князь Львов "непререкаемо въехал на пьедестал премьера в милюковском списке". А мой друг Набоков, тоже позднее, писал: "Он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи". Когда друзья его спрашивали, как он мог согласиться, он, потупившись, отвечал: "Я не мог не пойти..." Что это был за человек, бывший незаменимым для "дела" и оказавшийся непригодным для "политики"?
Было бы, конечно, нелепо обвинять князя Львова за неудачу революции. Революция -- слишком большая и сложная вещь. Но мне казалось, что я имею право обвинять его за неудачу моей политики в первой стадии революции. Или, наконец, обвинять себя за неудачу выбора в исполнители этой политики? Но я не мог выбирать, как и он "не мог не пойти". Что же, спрашивал себя В. В. Шульгин: был лучше Родзянко? И он правильно отвечал, как и я: нет, Родзянко был невозможен -- ему "не позволили бы левые"! А нам, кадетам, имевшим "все же кой-какую силу", могли бы "позволить"? В обнаженном виде к этому сводился весь вопрос. Мой ответ выяснится из дальнейшего.
Во всяком случае, я не хотел бы быть несправедливым к князю Львову. Прежде чем писать следующие строки, я прочел подробную биографию Львова, написанную его ближайшим сотрудником Т. И. Полнером, и написанную с любовью и с глубоким уважением к личности своего героя. Он ищет тоже объяснений, но не оправданий. Позволю себе взять оттуда несколько штрихов, мне до тех пор неизвестных.
Первые 10 лет жизни князь Львов провел в деревне, в атмосфере семейной любви и доброжелательства к крестьянам. За это время он узнал сельский быт, так сказать, изнутри, мог говорить с мужиком его языком и знал все его особенности и нужды. В последующем 20 лет он провел на службе в земских учреждениях и там осмыслил свои детские впечатления. По-славянофильски он ценил "народную душу", по Константину Аксакову конструировал русскую историю. Отношение к крестьянам выражалось старой формулой: "Мы -- ваши, вы -- наши". Отношение к государству -- по аксаковской же формуле: власть монарху, но мнение -- "земле". Зла русской жизни он органически не мог и не хотел видеть и от него отталкивался, поскольку соприкасался с ним. Он брал действительность как данное и из него извлекал наибольшее добро -- не путем борьбы, а путем приспособления. "Все образуется" благодаря народной мудрости: к этому сводилась его философия. Те, кто сверху, только мешают ей проявиться. Достаточно поговорить по душе, пошутить, посмеяться, и лучше всяких приказов дело будет сделано. Собеседник будет вашим.
Формальная наука не пошла князю впрок. Он возненавидел классицизм и просидел по два года в двух классах гимназии. Он избрал юридический факультет, как "самый легкий", и приезжал из деревни в университет, только чтобы сдавать экзамены. Зато практические, прикладные знания, нужные для деревни, он старался усвоить во всех деталях, чтобы применять их к жизни, как на сельском сходе, так и в своем "дворянском гнезде", Поповке. При отце Поповка прошла через искус дворянского оскудения, но была восстановлена деловитостью сына. В городской среде и в культурном обществе Львов уходил в себя, не блистал красноречием, не вступал в споры и производил даже на ближайших товарищей молодости, как граф Д. Олсуфьев, впечатление человека хитрого и себе на уме. В других и в самом себе он ценил тип "деляги", не любил распоряжений сверху и "статистики", недоверчиво относился к "бюрократии" и к официальному законодательству. Народ сам все устроит; он знает, что ему нужно.
К общественной деятельности князь Львов подошел при посредстве земства и вложил в нее все, тогда уже вполне сложившиеся, черты своей личности. Земская работа шла тогда под флагом либерализма. Но Львов оставался чужд политики и сосредоточил свою деятельность в той части работы, которую наш сатирик зло, но несправедливо осмеял прозвищем "лужения умывальников". В этой деловой работе Львов развертывался вовсю и был сам собой. Он проявлял необычайную изобретательность, кипучую энергию, знание жизни и умение собрать у себя молодежь, действуя не приказом, а примером, лаской и шуткой. Он был при этом чрезвычайно прост и обходителен: никакого начальственного тона. Наступила открытая борьба с правительством; Львов по кадетскому списку прошел в обе первые Думы, но пользовался депутатским званием не для боевых выступлений, а для того, чтобы продвинуть те же свои деловые предприятия. Для меня он прошел бледной тенью и не оставил никаких воспоминаний. Он вспоминал, правда, что в Выборге мы ночевали на одной кровати; но это было немудрено, так как кроватью был пол, и все лежали вповалку. Из Выборга он уехал, не подписав воззвания; и его не осуждали. Все свои привычки он перенес и в руководство земской организацией, когда началась война. "Политику" тогда делало правительство; он защищал от "политики" свое "дело". Когда помимо деловых препятствий усилились и политические преследования, тон общественных организаций, как мы видели, стал подниматься. Поднимался и тон выступлений князя Львова: различить "политику" от "дела" становилось уже трудно. Но и говоря о "принятии на себя ответственности", Львов продолжал возлагать надежду на "народную душу", которая "всегда выводила страну из опасности". "Только высокий подъем духа народного, только национальный подвиг могут спасти наше погибающее отечество", -- писал он в непроизнесенной речи. Однако события опережали славянофильскую лирику. Князь Львов "с некоторым недоумением" говорил: "Я чувствую, что события идут через мою голову". Со всех сторон его выдвигали в спасители родины. Он пропустил момент сказать решительное "нет". "К половине 1916 г. он "окончательно сдался", говорит его биограф. "О революции он не думал", представляя себе судьбы России в виде монархии с министерством, ответственным перед законно избранным народным представительством. Это была позиция блока. Но о путях и способах добиться этого он не имел никакого представления. А у блока была уже намечена своя тактика. Таким мы его пригласили в премьеры. Он "не мог не пойти"... Приехав, он, по своему обычаю, начал присматриваться. Отсюда и та неопределенность, которая при первой встрече вызвала мою досаду. Мы не знали, "чьим" он будет, но почувствовали его не "нашим".
Ждать, однако же, было некогда. Новая власть была создана. Теоретизировать было рано в те моменты, но очевидность была у всех на глазах. Нужно было немедленно вступать в управление государством и определить, хотя бы вчерне, свои отношения к другим факторам положения: к Думе, к Совету рабочих депутатов, к царю. Из своего тесного уголка в Таврическом дворце каждый министр входил в связь с персоналом своего министерства. Ко мне явились служащие министерства иностранных дел. H. H. Покровский просил оставить его в помещении, пока он найдет квартиру. Я тем охотнее согласился, что не собирался переезжать. Пришел французский посол Палеолог и очень настаивал, чтобы в нашей декларации мы заявили о верности союзникам. Я ему обещал это. Принесли мне бумажку за подписью четырех великих князей: они соглашались на ответственное министерство. Они запоздали, и я сказал принесшим: это интересный исторический документ -- и положил бумажку в портфель. Подписавшие были очень обижены моим невниманием.
Родзянко остался вне власти. Но он продолжал быть председателем Думы, не распущенной, а только отсроченной царским указом. Он пытался считать Думу не только существующей, но и стоящей выше правительства. Но это была Дума "третьего июня" -- Дума, зажатая в клещи прерогативами "самодержавной" власти, апрельскими основными законами 1906 г., "пробкой" Государственного совета, превратившегося в "кладбище" думского законодательства. Можно ли было признавать это учреждение фактором сложившегося положения? Дума была тенью своего прошлого. К тому же срок ее избрания наступал в том же году. Временное правительство потом решило выдавать до этого срока содержание депутатам и не возражало против созыва председателем ее наличного состава. Но это и все, что осталось от Думы после того, как она послужила символом революции в первые дни образования власти. Родзянке, конечно, трудно было стать на эту точку зрения. Не знаю, когда именно он составил свою собственную теорию, изложенную в его воспоминаниях. Но основные ее черты он относит к описываемому моменту, утверждая, что его план был немедленно созвать Думу как учреждение. "Государственная Дума... явилась бы носительницей верховной власти и органом, перед которым Временное правительство было бы ответственным. Таков был проект председателя Государственной Думы. Но этому проекту решительно воспротивились главным образом деятели кадетской партии". Родзянко, конечно, имеет в виду меня, ее "лидера", и мои возражения, только что приведенные. Я не помню, чтобы я излагал их ему лично; но мое мнение было ему известно, и оно стало мнением блока. Князь Львов только к нему присоединился.
Родзянко очень ошибался, полагая, что слабость Временного правительства зависела от того, что оно не возглавило себя Государственной Думой. Он сам признает тут же, что это послужило бы лишь источником еще большего ослабления. Но его ошибка шла дальше. Он не понимал того основного положения социалистов, о котором я не раз упоминал здесь: по их теории, русская революция должна была быть "буржуазной", и, сохраняя "чистоту риз", они принципиально не хотели входить в состав этого правительства. Мы их включили в состав нашего правительства как представителей левых фракций Думы -- и очень дорожили их участием. Но Чхеидзе, председатель Совета рабочих депутатов, отказался. Керенский, товарищ председателя Совета, лично приглашенный, дорожил министерским постом как козырем в своей игре и, можно сказать, вынудил согласие Совета. Трудовик, объявивший себя, когда понадобилось, с.-р., он теперь готовился на роль "заложника революционной демократии" в стане "буржуазии" и принимал соответственные позы. Это место было ему нужно дозарезу. А Совет решил представителей демократии в правительство не посылать. В воспоминаниях Суханова, Мстиславского и некоего "гр. В. В-ого" рассказано, как Керенский преодолел это препятствие. Он произнес бессвязную речь, рекомендуя себя, требуя "доверия" и поддержки, заявляя о "готовности умереть", обещая "с почетом" освободить из Сибири политических заключенных, "не исключая и террористов". "Товарищи, в моих руках находились представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук... Я не могу жить без народа, и в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, убейте меня!" Произнеся эту речь "то замирающим шепотом, то захватывающими нотами, с дрожью в голосе", Керенский выбежал из собрания, не дождавшись голосования, но с предполагаемым разрешением "объявить правительству, что он входит в его состав с разрешения Совета, как его представитель".
Помимо принципиального взгляда на правительство как на "буржуазное" была и другая причина воздержания социалистов от участия во власти. Я упоминал, что социалистические партии держались в стороне от широкого рабочего движения последних дней перед революцией. Они были застигнуты врасплох, не успев организовать в стране своих единомышленников. Родзянко, который смешивает всех левых в одну кучу, приписывает им заранее обдуманный план. Такого плана не существовало, и именно поэтому правительство было сильно. Керенский именно на идее буржуазной революции и разыгрывал в течение восьми месяцев свою посредническую роль. Даже Ленин вплоть до июля держался этой идеи, а его ученики, Зиновьев и Каменев, на этом основывали свое недоверие к своевременности октябрьского переворота. Возвращаясь к первым дням революции, ораторы на съезде Советов 30 марта откровенно признавали эту "психологическую" причину своего воздержания от власти. "Нам не было еще на кого опереться. Мы имели перед собой лишь неорганизованную массу", -- говорил Стеклов. "Мы не чувствовали в первые дни революции почвы под ногами для захвата власти", -- повторял военный врач Есиповский. При отсутствии этой почвы, подчеркивал Суханов (Гиммер), социалистам "пришлось бы делать своими социалистическими руками буржуазное дело, и это было бы гибелью доверия демократии и социалистических партий к своим вождям". Таким образом, "буржуазное" правительство получило отсрочку и не могло не быть признано именно как власть по праву.
Однако же и Совет не хотел отказаться от своей доли фактической власти. Между этими двумя главнейшими факторами необходимо было установить определенное соглашение. Потребность в этом чувствовалась едва ли не больше со стороны Совета, нежели со стороны Временного правительства. По крайней мере, инициатива переговоров принадлежала Исполнительному Комитету Совета р. и с. депутатов. Поздно вечером 1 марта от его имени явилась к временному комитету Думы и правительству делегация в составе Чхеидзе, Стеклова, Суханова, Соколова, Филипповского и других с предложением обсудить условия поддержки правительства демократическими организациями. Они принесли и готовый текст этих условий, которые должны были быть опубликованы от имени правительства. Для левой части блока большая часть этих условий была вполне приемлема, так как они входили в ее собственную программу. Сюда относились: все гражданские свободы, отмена всех сословных, вероисповедных и национальных ограничений, созыв Учредительного собрания, которое установит форму правления, выборы в органы самоуправления на основании всеобщего избирательного права, полная амнистия. Но были и пункты существенных разногласий, по которым завязался продолжительный спор, закончившийся соглашением только в 4 часа утра. Князь Львов отсутствовал. Гучков в эту ночь с 1 на 2 марта ездил на вокзалы Варшавский и Балтийский, чтобы предупредить прибытие в Петербург войск, посланных царем для усмирения восстания. Надо пояснить, что еще 28 февраля в Ставке смотрели на волнения в столице как на бунт, который можно усмирить. Для этой цели были назначены части войск с Северного и Западного фронта, генерал Иванов назначен диктатором с объявлением военного положения в Петербурге, и царь выехал 1 марта из Ставки в Царское. Но в то же время наши инженеры Некрасов и (прогрессист) Бубликов вместе с левыми вошли в связь с железнодорожным союзом и оказались хозяевами движения по всей железнодорожной сети. Под этими впечатлениями находился и Исполнительный Комитет Совета р. и с. депутатов, и, может быть, этой угрозой объясняется и настроение делегатов, и их сравнительная уступчивость в ночь на 2 марта.
В. В. Шульгин очень картинно описал внешнюю сторону нашего совещания с делегатами. "Это продолжалось долго, бесконечно... Чхеидзе лежал... Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся... Я не помню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать... направо от меня лежал Керенский... по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись". Шульгин наклонился к Чхеидзе спросить, почему они так настаивают на выборном офицерстве. Чхеидзе "поднял на меня совершенно усталые глаза, поворочал белками и шепотом же ответил: "...вообще все пропало... чтобы спасти, надо чудо... Надо пробовать... Хуже не будет... Потому что, я вам говорю, все пропало..." Один Милюков сидел упрямый и свежий".
Увы, я тоже не был "свежим". Это была уже третья бессонная ночь, проведенная безвыходно в Таврическом дворце. Обрывки ночи я проводил на уголке большого стола в зале бюджетной комиссии, прикрываясь шубой, по соседству с лежавшим рядом Скобелевым, который тоже не проявлял радужного настроения. Но меня поддерживало сознание важности переговоров, по-видимому далеко не всем ясной. Шаг за шагом я отвоевывал у делегации то, что было в их тексте неприемлемого. Так, я не согласился считать "вопрос о форме правления открытым" (они хотели тут провести республиканскую форму). Они согласились также вычеркнуть требование о выборности офицеров, о чем спросонку услышал Шульгин. Я ограничил "пределами, допускаемыми военно-техническими условиями", осуществление солдатами гражданских свобод и отстоял "сохранение строгой воинской дисциплины в строю и при несении военной службы", при введении равенства солдат "в пользовании общественными правами". Но я не мог возражать против "неразоружения и невывода из Петрограда воинских частей, принимавших участие в революционном движении" и только что обеспечивших нам победу. Ведь было неизвестно в тот момент, не придется ли им сражаться далее с посланными на столицу "верными" частями. О настроении солдат я уже говорил.
Когда наконец все было соглашено между нами в тексте, который должен был появиться от имени правительства, я поставил вопрос: какие компенсации может дать в обмен Совет р. и с. депутатов? Вопрос был для делегатов неожиданный, но они признали его справедливость. Н. Д. Соколов тут же набросал проект такого заявления от имени Совета. Я признал его неприемлемым и написал свой. Мой проект был принят, и в нем заключалось обязательство Совета восстановить порядок. "Нельзя допускать разъединения и анархии. Нужно немедленно пресекать все бесчинства, грабежи, врывание в частные квартиры, расхищение и порчу всякого рода имущества, бесцельные захваты общественных учреждений. Упадок дисциплины и анархия губят революцию и народную свободу. Не устранена еще опасность военного движения против революции. Чтобы предупредить ее, весьма важно обеспечить дружную, согласованную работу солдат с офицерами... Армия сильна лишь союзом их". Это было приблизительно то же, что я говорил солдатам с вышки полка. И это было принято к напечатанию от имени Совета! Соглашение было подписано и признано окончательным... Но в это время вернулся Гучков из своего объезда. Он начал возражать -- и сорвал соглашение. Решение было отложено на следующий день, и в промежутке примирительное настроение делегации изменилось. По настоянию Родзянки 2 марта к вечеру переговоры возобновились, и обещанная правительству поддержка была введена в ограниченные рамки. Совет подчеркивал, что "новая власть создалась из общественно-умеренных слоев общества" и что, следовательно, за нею надо присматривать. "В той мере", в какой она будет осуществлять эти (свои) обязательства, "демократия должна оказать ей свою поддержку". Это было знаменитое "постольку -- поскольку". При этом еще правительство должно было обязаться не пользоваться военными обстоятельствами для промедления реформ, ею признанных. Все соотношение между нашими обязательствами, формулированными ими и добровольно принятыми нами, и их обязательствами, формулированными мною и принятыми ими, таким образом, затушевывалось и менялось в сторону классовой подозрительности. Тут уже намечались зародыши будущих затруднений в отношениях между нами, "цензовиками", и "революционной демократией". Оба заявления появились в печати рядом: их заявление, проредактированное нами, от имени правительства и мое заявление, проредактированное и пополненное ими, от имени Совета р. и с. депутатов. А для полюбовного разрешения дальнейших разногласий при выполнении взаимных обязательств была создана "контактная комиссия" {"Контактная комиссия" была образована 10 марта. Прим. ред.}. К ее функционированию я еще вернусь. То, что можно было сделать на бумаге, было, во всяком случае, сделано.
Оставалось решить последний из больших вопросов образования новой власти: определить положение царя. Что Николай II больше не будет царствовать, было настолько бесспорно для самого широкого круга русской общественности, что о технических средствах для выполнения этого общего решения никто как-то не думал. Никто, кроме одного человека: А. И. Гучкова. Из его показаний перед Чрезвычайной комиссией видно, что он и сам не знал, как это совершится, так как не знал окончательной формы, в какой совершится ожидавшийся им переворот. Он не исключал и самых крайних форм устранения царя, если бы переворот совершился в форме, напоминавшей ему XVIII столетие русской истории, -- в форме убийства. Но если бы переворот совершился в форме, которую он лично предпочитал, -- в форме военного пронунциаменто, то он желал бы удаления царя в форме наиболее "мягкой" -- отречения от престола. Он признал перед комиссией, что существовал у него и у его "друзей" (которых он не хотел называть) "план захватить по дороге между Ставкой и Царским Селом императорский поезд, вынудить отречение, затем... одновременно арестовать существующее правительство и затем уже объявить как о перевороте, так и о лицах, которые возглавят собой новое правительство". Как известно, с некоторыми вариантами -- и независимо от Гучкова -- осуществилась первая половина плана; но новое правительство уже составилось раньше -- также независимо -- и пригласило его в свой состав. Во всяком случае, он считал себя первым кандидатом на то, чтобы добиться от царя отречения, и после того как оказалось, что кандидатура Родзянки не встречает поддержки ни правительства, ни левых, выставил, в форме почти ультимативной, свою собственную. Вечером 1 марта он "заявил, что, будучи убежден (уже издавна) в необходимости этого шага, он решил его предпринять во что бы то ни стало и, если ему не будут даны полномочия от думского комитета, готов сделать это за свой страх и риск". Изложение тут, мне кажется, несколько ретушировано; но непреклонность решения и настроение, которое немцы называют Schadenfreude {Злорадство.}, хорошо известны из политической карьеры Гучкова. Низложение государя было венцом этой карьеры. Правительство не возражало и присоединило к нему, по его просьбе, в свидетели торжественного акта, В. В. Шульгина. Поручение комитета и правительства было дано путешественникам в форме, предусмотренной блоком. Царь должен был отречься в пользу сына и назначить регентом великого князя Михаила Александровича. Этим обеспечивалось известное преемство династии.
Однако в течение дня 2 марта петербургские настроения продолжали прогрессировать, и плану блока стала грозить опасность слева. Около 3 часов дня меня просили выйти к публике, собравшейся в колонной зале дворца, и объявить формально об образовавшемся правительстве. Я с удовлетворением принял предложение: это был первый официозный акт, который должен был доставить новой власти, так сказать, общественную инвеституру. Я вышел к толпе, наполнявшей залу, с сознанием важности задачи и с очень приподнятым настроением. Темой моей речи был отчет о выполненной нами программе создания новой власти. Слова как-то нанизывались сами собой; по окончании речи я ее записал и отдал журналистам. Речь была напечатана в очередных выпусках газет -- и, увы, отметила исторический этап, который, в свою очередь, уже уходил в прошлое... Среди большинства слушателей настроение было сочувственное и даже восторженное. Но были в публике и принципиальные возражатели. Передо мной здесь митинговали левые. И с места в карьер мне был поставлен ядовитый вопрос: "Кто вас выбрал?" Я мог прочесть в ответ целую диссертацию. Нас не "выбрала" Дума. Не выбрал и Родзянко, по запоздавшему поручению императора. Не выбрал и Львов, по новому, готовившемуся в Ставке царскому указу, о котором мы не могли быть осведомлены. Все эти источники преемственности власти мы сами сознательно отбросили. Оставался один ответ, самый ясный и убедительный. Я ответил: "Нас выбрала русская революция!" Эта простая ссылка на исторический процесс, приведший нас к власти, закрыла рот самым радикальным оппонентам. На нее потом и ссылались как на канонический источник нашей власти. Но тут же надо было оговориться. "Мы ни минуты не сохраним этой власти после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверие". Увы, до этой минуты -- Учредительного собрания -- нам не удалось установить преемства нашей власти: она размельчалась столькими дальнейшими переменами и приспособлениями, пока не потонула в новом перевороте.
Нужно было затем рекомендовать собранию избранников революции. Я начал: "Во главе мы поставили человека, имя которого означает организованную русскую общественность, так непримиримо преследовавшуюся старым правительством". Немедленно последовало с той же стороны возражение: "Цензовую". Я ответил, в духе возражавших: "Да, но единственную, которая даст потом возможность организоваться и другим слоям русской общественности". Ответ был -- на свою голову; но он не мог не удовлетворить самых убежденных сторонников "стадиальности" русской революции. Я перешел к рекомендации отдельных членов правительства. Керенский, телефонировавший мне с утра о своем окончательном согласии, обошелся без рекомендации. С аплодисментами прошли всероссийски известные имена вождей думской оппозиции. Менее известные имена думских оппонентов старого правительства справа по финансовым и церковным вопросам, Годнева и В. Львова, публика проглотила молча. Всего труднее было рекомендовать никому не известного новичка в нашей среде, Терещенко, единственного среди нас "министра-капиталиста". В каком "списке" он "въехал" в министерство финансов? Я не знал тогда, что источник был тот же самый, из которого был навязан Керенский, откуда исходил республиканизм нашего Некрасова, откуда вышел и неожиданный радикализм "прогрессистов", Коновалова и Ефремова. Об этом источнике я узнал гораздо позднее событий...
Очередь дошла до самого рогатого вопроса -- о царе и династии. Я предвидел возражения и начал с оговорки: "Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я скажу его. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола -- или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей". В зале зашумели. Послышались крики: "Это -- старая династия!" Я излагал с уверенностью позицию, занятую блоком, но эти выкрики меня несколько взволновали. Я продолжал повышенным тоном: "Да, господа, это -- старая династия, которую, может быть, не любите вы, а может быть не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без ответа и без разрешения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе как парламентарную и конституционную монархию. Быть может, другие представляют иначе. Но если мы будем спорить об этом сейчас, вместо того чтобы сразу решить вопрос, то Россия окажется в состоянии гражданской войны, и возродится только что разрушенный режим. Этого сделать мы не имеем права". Я говорил с сознанием своей правоты, и аргумент, видимо, подействовал. Но затем я опять сослался на высшего судью. "Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России, мы или наши противники". Признаюсь, в этом заключительном аккорде было немного логики. Но настроение значительной части собрания было все же на моей стороне. Меня проводили оглушительными аплодисментами и донесли на руках до министерского помещения.
А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидал Родзянку, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов. Отказаться я, конечно, не мог; но, видя поведение Родзянки, который отлично знал, что я говорил не только от своего имени, но и от имени блока, я согласился заявить, что я высказывал свое личное мнение. Я знал особенность Родзянки -- теряться в трудных случаях; но такого проявления трусости я до тех пор не наблюдал. С тем же настроением, в тот же вечер он настаивал, чтобы я как можно скорее заключил наше соглашение (уже испорченное вмешательством Гучкова) с Советом р. и с. депутатов. И на следующее утро он проявил то же свойство в случае, несравненно более значительном...
Наши делегаты, Гучков и Шульгин, только в 3 часа пополудни выехали навстречу царю и только в 10 часов вечера приехали в Псков. За это время в настроении царя произошло значительное изменение. Выезжая в ночь на 28 февраля из Ставки, он еще рассчитывал усмирить восстание и дал генералу Иванову широкие полномочия, хотя генерал Алексеев уже убеждал его дать "конституцию". Остановленный в ночь на 1 марта в Малой Вишере, ввиду опасности столкнуться с восставшими войсками, он уже соглашался на "конституцию". Все же, решив повернуть на Псков под покровительство генерала Рузского, он колебался между усмирением и уступками, смотря по ходу событий. Но, приехав в Псков в 8 часов вечера 1 марта и узнав, что революция побеждает, он услышал от Рузского совет "идти на все уступки" -- и поручил Родзянке составить "ответственное министерство". К утру 2 марта он узнал от того же Рузского, что эта уступка уже недостаточна и что все войска перешли на сторону восставших. А после завтрака Рузский принес ему семь телеграмм от великого князя Николая Николаевича, генерала Алексеева и от командующих фронтами. Все они настаивали на отречении царя от престола по формуле блока, переданной Алексеевым: отречение в пользу сына с регентством Михаила. Николай согласился и на это, составил соответственную телеграмму, но, как сказано выше, до 3 Ќ часов она не была отослана. А потом он узнал о предстоящем приезде Гучкова и Шульгина и переменил намерение. Вместо передачи сыну он решил передать престол Михаилу и в этом смысле составил текст отречения. Когда приехали депутаты, он встретил их "спокойно" и передал им свое последнее решение готовым. Гучков перед Чрезвычайной комиссией объяснял довольно пространно, почему он отступил от поручения временного комитета. Он хотел увезти с собой во что бы то ни стало хоть какой-нибудь готовый акт отречения -- и не хотел настаивать. Уже после подписания акта Шульгин напомнил о князе Львове, и царь написал бумагу о его назначении премьером. Шульгин хотел, таким образом, установить преемственность власти и предложил поставить на бумаге дату до отречения, когда Николай еще имел право распорядиться. Перед комиссией Гучков хотел было затушевать этот факт, но это ему не удалось: комиссия констатировала, что назначение князя Львова произошло совершенно независимо от царского указа. В Петербурге ночь на 3 марта, в ожидании царского отречения, прошла очень тревожно. Около 3 часов ночи мы получили в Таврическом дворце первые известия, что царь отрекся в пользу великого князя Михаила Александровича. Не имея под руками текста манифеста императора Павла о престолонаследии, мы не сообразили тогда, что самый акт царя был незаконен. Он мог отречься за себя, но не имел права отрекаться за сына. Несколько дней спустя я присутствовал на завтраке, данном нам военным ведомством, и возле меня сидел великий князь Сергей Михайлович. Он сказал мне в разговоре, что, конечно, все великие князья сразу поняли незаконность акта императора. Если так, то, надо думать, закон о престолонаследии был хорошо известен и венценосцу. Неизбежный вывод отсюда -- что, заменяя сына братом, царь понимал, что делал. Он ссылался на свои отеческие чувства -- и этим даже растрогал делегатов. Но эти же отеческие чувства руководили царской четой в их намерении сохранить престол для сына в неизменном виде. И в письмах императрицы имеется место, в котором царица одобряет решение царя, как способ -- не изменить обету, данному при короновании {В этом смысле я истолковал "последний совет царицы" в "Последних новостях". Прим. авт.}. Сопоставляя все это, нельзя не прийти к выводу, что Николай II здесь хитрил, как он хитрил, давая октябрьский манифест. Пройдут тяжелые дни, потом все успокоится, и тогда можно будет взять данное обещание обратно. Недаром же Распутин обещал сыну благополучное царствование...
Но и независимо от всех этих соображений, пришедших позднее, замена сына братом была, несомненно, тяжелым ударом, нанесенным самим царем судьбе династии -- в тот самый момент, когда продолжение династии вообще стояло под вопросом. К идее о наследовании малолетнего Алексея публика более или менее привыкла: эту идею связывали, как сказано выше, с возможностью эволюции парламентаризма при слабом Михаиле. Теперь весь вопрос открывался вновь, и все внимание сосредоточивалось на том, как отнесется великий князь к своему назначению. Родзянко и Львов ждали в военном министерстве точного текста манифеста, чтобы выяснить возможность его изменения. В здании Думы министры и временный комитет принимали меры, чтобы связаться с Михаилом Александровичем и устроить свидание с ним утром. Выяснились сразу два течения -- за и против принятия престола великим князем. Конечно, за этим разногласием стоял принципиальный вопрос -- о русском государственном строе. Один ночной эпизод меня в этом окончательно убедил. Мы сидели втроем в уголке комнаты: я, Керенский и Некрасов. Некрасов протянул мне смятую бумажку с несколькими строками карандашом, на которой я прочел предложение о введении республики. Керенский судорожно ухватился за кисть моей руки и напряженно ждал моего ответа. Я раздраженно отбросил бумажку с какой-то резкой фразой по адресу Некрасова. Керенский грубо оттолкнул мою руку. Он еще вечером объявил себя республиканцем в Совете р. и с. депутатов и подчеркнул свою роль "заложника демократии". Начался нервный обмен мыслей. Я сказал им, что буду утром защищать вступление великого князя на престол. Они заявили, что будут настаивать на отказе. Выяснив, что никто из нас не будет молчать, мы согласились, что будет высказано при свидании только два мнения: Керенского и мое -- и затем мы предоставим выбор великому князю. При этом было условлено, что, каково бы ни было его решение, другая сторона не будет мешать и не войдет в правительство. Утром вернулись делегаты из Пскова. Я успел предупредить Шульгина по телефону на станции о петербургских настроениях. Гучков прямо прошел в железнодорожные мастерские, объявил рабочим о Михаиле -- и едва избежал побоев или убийства.
Свидание с великим князем состоялось на Миллионной, в квартире князя Путятина. Туда собрались члены правительства, Родзянко и некоторые члены временного комитета. Гучков приехал позже. Входя в квартиру, я столкнулся с великим князем, и он обратился ко мне с шутливой фразой, не очень складно импровизированной: "А что, хорошо ведь быть в положении английского короля. Очень легко и удобно! А?" Я ответил: "Да, ваше высочество, очень спокойно править, соблюдая конституцию". С этим мы оба вошли в комнату заседания. Родзянко занял председательское место и сказал вступительную речь, мотивируя необходимость отказа от престола! Он был уже, очевидно, распропагандирован -- отнюдь не в идейном смысле, конечно. После него в том же духе говорил Керенский. За ним наступила моя очередь. Я доказывал, что для укрепления нового порядка нужна сильная власть и что она может быть такой только тогда, когда опирается на символ власти, привычный для масс. Таким символом служит монархия. Одно Временное правительство, без опоры на этот символ, просто не доживет до открытия Учредительного собрания. Оно окажется утлой ладьей, которая потонет в океане народных волнений. Стране грозит при этом потеря всякого сознания государственности и полная анархия. Вопреки нашему соглашению, за этими речами полился целый поток речей -- и все за отказ от престола. Тогда, вопреки страстному противодействию Керенского, я просил слова для ответа -- и получил его. Я был страшно взволнован неожиданным согласием оппонентов -- всех политических мастей. Подошедший Гучков защищал мою точку зрения, но слабо и вяло. К этому моменту относится импрессионистское описание Шульгина, из которого я позволю себе привести несколько строк. "Это была как бы обструкция... Милюков точно не хотел, не мог, боялся кончить. Этот человек, обычно столько учтивый и выдержанный, никому не давал говорить, он обрывал возражавших ему, обрывал Родзянку, Керенского, всех... Белый как лунь, лицом сизый от бессонницы, совершенно сиплый от речей в казармах и на митингах, он каркал хрипло". Следует набор отрывочных фраз, отчасти взятых из моей первой речи. "Если это можно назвать речью, эта речь его была потрясающей..." Внешняя сторона здесь схвачена верно; но, конечно, Шульгин немножко преувеличил. В моем "карканье" была все-таки система. Я был поражен тем, что мои противники вместо принципиальных соображений перешли к запугиванию великого князя. Я видел, что Родзянко продолжает праздновать труса. Напуганы были и другие происходящим. Все это было так мелко в связи с важностью момента... Я признавал, что говорившие, может быть, правы. Может быть, участникам и самому великому князю грозит опасность. Но мы ведем большую игру -- за всю Россию, -- и мы должны нести риск, как бы велик он ни был. Только тогда с нас будет снята ответственность за будущее, которую мы на себя взяли. И в чем этот риск состоит? Я был под впечатлением вестей из Москвы, сообщенных мне только что приехавшим оттуда полковником Грузиновым: в Москве все спокойно, и гарнизон сохраняет дисциплину. Я предлагал немедленно взять автомобили и ехать в Москву, где найдется организованная сила, необходимая для поддержки положительного решения великого князя. Я был уверен, что выход этот сравнительно безопасен. Но если он и опасен и если положение в Петрограде действительно такое, то все-таки на риск надо идти: это -- единственный выход. Эти мои соображения очень оспаривались впоследствии. Я, конечно, импровизировал. Может быть, при согласии мое предложение можно было бы видоизменить, обдумать. Может быть, тот же Рузский отнесся бы иначе к защите нового императора, при нем же поставленного, чем к защите старого... Но согласия не было; не было охоты обсуждать дальше. Это и повергло меня в состояние полного отчаяния... Керенский, напротив, был в восторге. Экзальтированным голосом он провозгласил: "Ваше высочество, вы -- благородный человек! Я теперь везде буду говорить это!"
Великий князь, все время молчавший, попросил несколько минут для размышления. Уходя, он обратился с просьбой к Родзянке поговорить с ним наедине. Результат нужно было, конечно, предвидеть. Вернувшись к депутации, он сказал, что принимает предложение Родзянки. Отойдя ко мне в сторону, он поблагодарил меня за "патриотизм", но... и т. д. Перед уходом обе стороны согласились поддерживать правительство, но я решил не участвовать в нем.
Мы с Гучковым вышли вместе и поехали на одних санях. В Чрезвычайной комиссии он заявил, что, уезжая, согласился на убеждения друзей -- "временно" остаться в правительстве; но мне он сказал, что уходит. Я считал, таким образом, наше решение общим. Я чувствовал себя, после пяти бессонных ночей во дворце и после только что случившегося крушения моих надежд, в состоянии полного изнеможения. Приехав домой, я бросился в постель и заснул мертвым сном. Через пять часов, вечером, меня разбудили. Передо мной была делегация от Центрального комитета партии: Винавер, Набоков, Шингарев. Все они убеждали меня, что в такую минуту я просто не имею права уходить и лишать правительство той доли авторитета, которая связана с занятой мной позицией. Широкие круги просто не поймут этого. Я уже и сам чувствовал, что отказ невозможен, -- и поехал в вечернее заседание министров. Там я нашел и Гучкова.
В квартире на Миллионной приглашенные нами юристы, Набоков и Нольде, писали акт отречения. О незаконности царского отречения, конечно, не было и речи, да, я думаю, они и сами еще не знали об этом. Отказ Михаила был мотивирован условно: "Принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, если такова будет воля великого народа нашего", выраженная Учредительным собранием. Таким образом, форма правления все же оставалась открытым вопросом. Что касается Временного правительства, тут было подчеркнуто отсутствие преемства власти от монарха, и великий князь лишь выражал просьбу о подчинении правительству, "по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всей полнотой власти". В этих двусмысленных выражениях заключалась маленькая уступка Родзянке: ни "почина" Думы как учреждения, ни тем более "облечения", как мы видели, не было.
Родзянко принял меры, чтобы отречение императора и отказ Михаила были обнародованы в печати одновременно. С этой целью он задержал напечатание первого акта. Он, очевидно, уже предусматривал исход, а может быть, и сговаривался по этому поводу.
Временное правительство вступало в новую фазу русской истории, опираясь формально только на свою собственную "полноту власти".

 

далее


2004-2025 ©РегиментЪ.RU