Часть восьмая. Четвертая Дума
1. Положение историка-мемуариста
Когда мы были совсем маленькими детьми с моим младшим
братом, мы, как все дети, росли очень быстро, не замечая
сами нашего роста. Нужно было пройти промежутку времени,
чтобы его заметить. А чтобы не только заметить, но и
измерить разницу, нас научили в годовой праздник
становиться к стене и на высоте роста делать зарубку.
Годы шли - и зарубки поднимались все выше; мы вырастали
на долю вершка, на вершок - и больше, не очень меняясь
наружно. Потом рост стал медленнее, а перемены больше.
Старые знакомые, встречаясь от времени до времени,
сперва говорили: как вы возмужали, затем стали говорить:
вы совсем не изменились, и наконец, когда перемены пошли
в обратную сторону, утешительно замечали: да вы
помолодели. Это сравнение пришло мне на память, когда, в
порядке рассказа, я перехожу от Третьей Думы к
Четвертой. В общественной жизни, особенно когда в ней
сам принимаешь участие, перемены со дня на день кажутся
незаметны, тем более когда не знаешь, к чему они
приведут. Только потом, с высоты совершившегося,
замечаешь, что перемены происходили все время, не
прекращаясь, и отмечаешь рост или упадок. Наблюдатель со
стороны - особенно если он присяжный историк - соединяет
зарубки и вычерчивает кривую: кривую восходящую, или
нисходящую, или обе, как мы видели в Третьей Думе. Но
заметил ли он ход этих кривых в тот момент, когда они
развертывались изо дня в день, или только тогда, когда
отметил и соединил в одно целое отмеченные зарубки, -
быть может, много спустя после совершившихся перемен?
Положение историка-мемуариста, по необходимости,
отличается в этом отношении от положения рядового
наблюдателя. У последнего предыдущие зарубки или не
отмечены, или более или менее забыты, и вновь
происходящее представляется неожиданным. Первый мог бы
сказать, что он все предвидел. Но добросовестность
требует признать, что в свое время он многого не знал и
его зарубки, не сливаясь в сплошную линию,
представлялись ему самому рядом прерывистых точек. Как
эти точки располагаются на окончательно вычерчиваемой
кривой, - когда уже все, или все главное, - стало
известным? И не видит ли он сам, с достигнутой временем
высоты понимания, минувшие события в ином свете, нежели
видел тогда, когда они совершались, - хотя и тогда они
были предметом его наблюдения - или даже мотивом его
поступков?
Тут наступает - для историка-мемуариста - настоящий cas
de conscience {Вопрос веры или убеждения, в котором
человек колеблется.}. Не вносит ли он в оценку
субъективного момента или не вносил ли его тогда, желая
теперь быть объективным? По необходимости, он видит
многое яснее, но в том ли же свете, как прежде? И если
он берется описывать прошлое, в котором сам он был не
только свидетелем, но и участником, то должен ли он
вносить в теперешнее описание свое более ясное понимание
или прикрывать рассказ завесой прежнего неполного
знания?
В поисках полной объективности я не хотел скрывать ни от
себя, ни от читателя разницы того и другого. Я старался
нарочно подчеркивать пределы ограниченности своего
прежнего кругозора, постепенно расширявшегося по мере
того, как вычерчивалась общая кривая. Поскольку эти
пределы существовали, я сам ставил себя объектом своего
повествования. Но мне было легче это сделать потому,
что, в общем, моя линия понимания происходившего не
менялась. Именно поэтому она далеко не всегда совпадала
с линией общего понимания и давала мне в свое время
известную свободу выбора и решения, не всегда
благоприятного для действия в каждой данной точке, как
требовалось бы от политика. В этом смысле, даже действуя
как политик, я оставался верен своему призванию
историка. И потому теперь, на далеком расстоянии от
событий, мне не приходится менять позиций, а остается
лишь углублять их понимание и уточнять их объяснение.
Этот элемент новизны я должен признать в моем описании и
не мог бы от него отказаться. Но я считаю себя вправе
утверждать, что это - углубление понимания и не есть
отказ от прошлого. Это - лишь результат привычки
связывать факты в одно целое и искать в этой связи
отношений причинности.
К этому признанию меня принуждает то, что именно теперь,
при переходе от всяких нисходящих или восходящих кривых,
самые линии кривых круто ломаются, и разница между моим
тогдашним и теперешним пониманием событий рискует стать
более значительной, нежели прежде. Я попытаюсь дать
отчет себе и читателю и в этой стадии крутого перелома
от возможной "эволюции" к реальной "революции", за
пределами которой я остался как политический деятель, и
не хотел бы остаться как историк. Сумел ли? Судить не
мне, и меня уже часто трактовали как мемуариста,
желавшего внести свой субъективизм в историю. Я много
писал - может быть, больше всего писал именно об этом
новейшем периоде, занимая и здесь свои собственные
позиции в стремлении остаться верным себе, то есть
объективным. Судить об этом будут те, кому придется
вычерчивать будущие кривые.
Убийство Столыпина 2 сентября 1911 г. было естественным
концом того этапа в истории нашей внутренней политики,
который представлен Третьей Государственной Думой. Если
тут нельзя поставить достаточно явственной зарубки, то
прежде всего потому, что короткое интермеццо
председательствования Коковцова несколько затушевало
политический смысл нового поворота. Могло казаться, что
переход от Третьей Думы к Четвертой есть простое
продолжение того, что установилось за предыдущие пять
лет. Но мы уже знаем, что и там ничего не
"установилось", а "продолжалась" лишь внутренняя борьба
между сторонниками старого и нового строя. С появлением
Четвертой Думы эта борьба вступила в новую стадию. Сразу
нельзя было предсказать, что эта стадия будет последней,
ибо не было еще налицо того третьего фактора, который
склонил развязку борьбы в сторону, обратную той, к
которой стремилась власть. Этим фактором, решившим спор
между страной и властью, была война.
Оставляя этот фактор пока в стороне, можно было, однако,
уже сразу предвидеть, что в Четвертой Думе борьба между
самодержавием и народным представительством будет
вестись при иных условиях, нежели она велась в Третьей
Думе. Там была сделана последняя попытка установить
между борющимися силами хотя бы видимость некоторого
равновесия. Здесь эта видимость исчезла, и борьба пошла
в открытую. В Третьей Думе наступающей стороной была
власть; общественность, слабо организованная, только
оборонялась, едва удерживая занятые позиции и идя на
компромисс с властью. Суть перемены, происшедшей в
Четвертой Думе, заключалась в том, что компромисс
оказался невозможным и потерял всякое значение. Вместе с
ним исчезло и то среднее течение, которое его
представляло. Исчез "центр", и с ним исчезло фиктивное
правительственное большинство. Два противоположных
лагеря стояли теперь открыто друг против друга. Между
ними - чем далее, тем более - распределялся наличный
состав народного представительства. Трудно сказать, чем
кончилась бы эта борьба, если бы противники были
предоставлены самим себе. Не исключена была возможность,
что победит и осуществит свои планы партия возвращения к
старому. Но тут вмешался этот третий фактор - война,
который, прежде всего, окончательно вывел борьбу за
стены Думы. В этом заключается коренное различие между
переходной ролью, сыгранной в общественном конфликте
Третьей Думой, и ролью Четвертой. В Третьей Думе борьба
велась главным образом в пределах народного
представительства. Страна к ней прислушивалась, делала
свои выводы, объединялась идейно, но не реально около ее
лозунгов. В Четвертой Думе борьба вышла за эти пределы.
Страна получила возможность организоваться
самостоятельно, выдвинула собственные лозунги,
поддержала боевое настроение думской общественности и
вместе с нею перешла в наступление. В своем ослеплении
власть пропустила момент, когда ценой существенных
уступок она еще могла бы заключить новый компромисс -
уже не в интересах победы, а в интересах своего
дальнейшего существования. Такова сложная политическая
картина, развернувшаяся в Четвертой Думе и уничтожившая
всякую возможность сравнивать эту Думу с ее скромной
предшественницей.
Войны могло бы и не быть, как решающего фактора. Но
процесс политической дифференциации, начавшийся раньше
("восходящая кривая"), продолжался и сам по себе - и
составляет основную черту, отличавшую с самого начала
Четвертую Думу от Третьей, каковы бы ни были дальнейшие
события. Это отразилось, прежде всего, на ходе и исходе
выборов в Четвертую Думу.
Было более или менее известно, что вопрос о влиянии
правительства на выборы сводился прежде всего к вопросу
о правительственных субсидиях. Впоследствии В. Н.
Коковцов сообщил и точные данные. Уже в 1910 г. Столыпин
начал подготовку, потребовав от министра финансов на
выборы четыре миллиона. "Все, что мне удалось сделать, -
говорит Коковцов, - это - рассрочить эту сумму,
сокративши ее просто огульно, в порядке обычного торга,
до трех с небольшим миллионов, и растянуть эту цифру на
три года (1910-1912)". Ставши председателем Совета
министров, Коковцов поинтересовался, на что пошли эти
суммы. "Все побывали тут, - замечает он, - за
исключением к.-д. и отчасти октябристов. Но "властно и
нераздельно" господствует правое крыло. Тут и Марков
2-й, с его "Курской былью" и "Земщиной", поглощавший 200
000 рублей в год; пресловутый доктор Дубровин с "Русским
знаменем"; тут и Пуришкевич с самыми разнообразными
мероприятиями - до "Академического союза студентов"
включительно; тут и представители Собрания
националистов, Замысловский, Савенко, некоторые епископы
с их просветительными союзами, тут и Листок Почаевской
лавры, наконец... и видные представители самой партии
националистов в Государственной Думе". Министр
внутренних дел Макаров соглашался с Коковцовым
относительно "бесцельности" этих расходов, но не хотел
прекратить их за восемь месяцев до выборов.
Националисты, правда, отказались от субсидий с декабря
1911 г. - после того как оппозиция подняла вопрос о
"темных деньгах". Но другие требовали даже прибавок. В
1912 г. требования усилились. Марков 2-й и Пуришкевич
обещали Коковцову "затмить самые смелые ожидания"
относительно будущего состава Думы, если он не
поскупится дать им... миллион ("точная" цифра была
960000 рублей - чтобы польстить бережливости министра).
Получив отказ, Марков 2-й пригрозил: "Вы получите не
такую Думу, которую бы мы вам дали за такую
незначительную сумму". В сентябре этого года (1912)
вопрос обсуждался в собрании 14-15 губернаторов,
съехавшихся в Петербург. Их сведения были очень
неудовлетворительны. Тем более дано было им свободы для
местных воздействий. Коковцов настаивал только, чтобы не
прибегали к старому приему Крыжановского - произвольной
тасовке выборных собраний. Но он разошелся окончательно
с Макаровым, который передоверил ведение выборов своему
чиновнику Харузину. И что это была за кампания! Все
сколько-нибудь подозрительные по политике лица
бесцеремонно устранялись от участия в выборах. Целые
категории лиц лишались избирательных прав или
возможности фактически участвовать в выборах. При
выборах присутствовали земские начальники. Нежелательные
выборы отменялись. Предвыборные собрания не допускались,
и самые названия нежелательных партий запрещалось
произносить, писать и печатать. Съезды избирателей
делились по любым группам для составления искусственного
большинства. Весь первый период выбора уполномоченных
первой стадии прошел втемную. Мелкие землевладельцы
почти поголовно отсутствовали; зато по наряду от
духовного начальства были мобилизованы священники,
которые и явились господами положения. В 49 губерниях на
8764 уполномоченных было 7142 священников, и лишь для
избежания скандала было запрещено послать в Думу более
150 духовных лиц; зато они должны были голосовать
повсюду за правительственных кандидатов.
Следующая стадия выбора выборщиков проходила более
сознательно, но тут и вступали в силу все приемы
политического давления. Только в городах - и особенно в
пяти больших городах с отдельным представительством -
возможно было открытое общественное влияние на выборы.
Здесь и проходили депутаты, известные своей
оппозиционностью, и были забаллотированы октябристы
(которых в то же время забаллотировали и справа).
Нарисовать сколько-нибудь полную картину организованного
насилия на этих выборах было бы совершенно невозможно.
Но что же получилось в результате? Взглянем на
сравнительную таблицу партийных группировок в Третьей и
в Четвертой Думе {См. приложение II.}.
На первый взгляд разница не так велика, за исключением
перехода голосов от октябристов к правым (-35 +40) и
уплотнением за их же счет обеих оппозиционных партий
(+15). В действительности не только моральное, но и
реальное значение этих перемен очень велико. Вместе с
октябристами правые все еще составляли большинство (283
вместо 278 Третьей Думы). Но захотят ли эти обе группы
идти вместе? На выборе председателя Думы они сразу
сосчитались. Правые требовали политического соглашения
по всем вопросам думской работы. Октябристы отказались и
сговорились с оппозицией на кандидатуре Родзянки,
который и был выбран 251 голосом против 150.
Политическое значение этого предпочтения было
подчеркнуто вступительными словами Родзянко: "Я всегда
был и буду убежденным сторонником представительного
строя на конституционных началах, который дарован России
великим манифестом 17 октября 1905 г., укрепление основ
которого должно составить первую и непреложную заботу
русского народного представительства". Та же ссылка на
манифест 17 октября была вставлена Коковцовым в текст
правительственной декларации и повторена еще раз в
заключительной формуле прогрессистов, принятой (15
декабря 1912 г.) 132 голосами октябристов и оппозиции
против 78 {Общее осуждение оппозиций внутренней политики
правительства выразилось в формуле, предложенной
октябристами же по смете министерства внутренних дел и
принятой 164 голосами против 117. "Ввиду того что
министерство внутренних дел, сохраняя, после водворения
спокойствия, действие исключительных положений,
возбуждает в населении общее недовольство и вполне
справедливые чувства возмущения по поводу ничем не
вызываемых стеснений; что необходимая во всяком
государстве сильная власть может быть сильна, только
опираясь на закон; что, поддерживая своими
незакономерными действиями господство произвола и
усмотрения и уклоняясь от внесения на рассмотрение
законодательных палат давно назревших реформ,
предуказанных манифестом 17 октября, министерство
препятствует водворению в России правового порядка и
убивает в народе уважение к закону и власти - и тем
усиливает в стране оппозиционное настроение; что
способом применения действующих законов по отношению к
отдельным национальностям административная власть
разъединяет русских граждан и ослабляет мощь России,-
Дума настаивает на скорейшем осуществлении широких
реформ". Прим. авт.}. После выбора Родзянки правые и
националисты демонстративно покинули зал заседания. Так
дифференциация влево была сразу противопоставлена
дифференциации вправо.
Другой подчеркнутый итог выборов - уплотнение оппозиции
вопреки всем усилиям правительственного давления - имел
не меньшее значение. Руководящая роль в оппозиции
осталась за партией Народной свободы. Вторые курии
главных городов сделались неотъемлемым достоянием к.д.
Наш список в Петербурге далеко опередил все остальные, и
я мог гордиться тем, что получил наиболее значительное
количество голосов во всей России - 22700 - в Третью
Думу и - вопреки демонстративному голосованию против
меня поляков и насильственному уменьшению числа
избирателей - 18455 - в Четвертую. Октябристы получили
8-9 тысяч голосов в Третью и 4 Ґ тысячи в Четвертую
Думу, социал-демократы поднялись с 3-5 тысяч до 6-7
тысяч, Союз русского народа с 4 тысяч спустили до
тысячи. Предвыборная борьба с левыми конкурентами была
чрезвычайно легка: мы выступали во всеоружии знания, и
наша принципиальная программа не исключала практических
интересов городской демократии, тогда как наши
противники слева растекались в абстракциях и в словесной
риторике. В Москве главной сенсацией выборов было
забаллотирование Гучкова по первой курии и увеличение
процента голосов к.д. с 55 до 62; в общем итоге на
стороне оппозиции оказалось вместо 75% 88% избирателей.
Только в Одессе и в первой курии Киева прошли правые.
Первой жертвой отмеченного раздвоения состава и задач
Четвертой Думы явился сам глава правительства Коковцов.
29 января 1914 г. он получил давно готовившийся втайне
рескрипт о своем увольнении. Коковцов сам считал, что
отставка его стала неизбежной с момента неудачного
свидания с Распутиным и что она явилась плодом
злокозненной "интриги". Но это объяснение - слишком
личное. Коковцов понимал, что корни перемены лежали
глубже простой "интриги". Но он не хотел останавливаться
на этом объяснении. Его премьерство было просто не в
стиле той задачи, которая возлагалась теперь на
представителя власти свыше. Новый "мавр" свершил свое
очередное дело - и тоже должен был уйти, чтобы очистить
место следующему. Царь расстался с Коковцовым с
поцелуями и слезами. Но первые слова рескрипта 29 января
гласили: "Не чувство неприязни, а давно и глубоко
сознанная мною государственная необходимость" заставили
царя удалить очередного "мавра" на новом этапе. И дальше
следовало точное хронологическое указание: "Опыт
последних восьми лет (то есть с 1906 г.) вполне убедил
меня, что соединение в одном лице должности председателя
Совета министров с должностью министра финансов или
министра внутренних дел неправильно и неудобно в такой
стране, как Россия". Но ведь это - дата начала борьбы
царя с "конституцией 17 октября". Это - то самое, что
говорил главный вдохновитель "интриги", князь Мещерский,
издатель "Гражданина". Это - те самые обвинения
"Гражданина", которые Коковцов повез к царю с жалобой на
Мещерского: "Председатель Совета заслоняет особу
государя и присваивает себе положение великого визиря".
С этим "западноевропейским новшеством пора покончить;
пора государю знать, кто его слуга и кто слуга
младотурок, Родзянок и Гучковых". А что делает Коковцов?
Этот "думский угодник", подкупленный "думскими
аплодисментами", требует сохранения "единства кабинета",
ставит царской воле на каждом шагу препятствия в
каких-то законодательных правах Думы и отказывает во
всех "незаконных" требованиях! Коковцов определил две
основные черты характера императрицы: вера в
неприкосновенность самодержавия и склонность к мистике.
Но он не подчеркнул, что первое есть цель, а второе -
лишь средство. Он прошел мимо первоначального совета
Александры Федоровны - не подражать Столыпину.
Императрица от него отвернулась, не хотела его больше
видеть и демонстративно показывала признаки невнимания.
Уже летом 1912 г. Николай поразил Коковцова предложением
переменить свой пост на пост посла в Берлине, так как,
наверное, ему не подойдет новый кандидат в министры
внутренних дел, черниговский губернатор Н. Маклаков,
понравившийся наследнику своим знаменитым "прыжком
влюбленной пантеры", а царской чете - талантом
передразнивать министров. Коковцов сразу понял тут
"желание императрицы удалить его из Петербурга". Чуждый
большой политики, он все же считал себя забронированным
и не погрешимым в собственном ведомстве - финансов. Но
тут преследовала его тень "Родзянок и Гучковых".
Французский посол донес своему правительству слух, что
отставка Коковцова "давно предрешена, так как государь
находит, что он слишком подчиняет интересы внешней
политики соображениям узкофинансового характера". Тут
разумелась, очевидно, борьба с Сухомлиновым и защита
мира, то есть вмешательство в военную и дипломатическую
прерогативу монарха. Коковцова держали намеренно в
стороне от той и другой области: это было больше чем
простая борьба с сухомлиновским легкомыслием и с
запозданием военных заказов. Царь хитрил с Коковцовым,
заявляя ему, что "мужичка" Распутина он почти не знает,
газеты Мещерского не читал, Сухомлинова не одобряет. На
самом деле он - вынужденно или добровольно - вел свою
линию "государственной необходимости" и с возраставшим
нетерпением переносил коковцовские реприманды. Его
местью было вторжение рескрипта 29 января 1914 г. в
заповедную область Коковцова: ведение финансов, "с чем
может справиться только свежий человек", ибо "дальше так
продолжаться не может". И мотив при этом был выбран тот
же самый, которым Коковцов объяснял успех своей
финансовой политики: "быстрый ход внутренней жизни и
поразительный подъем экономических сил страны" -
"небывалый расцвет", по формуле Коковцова. А затем слезы
и поцелуи - и "расстаемся друзьями".
Я связал тут откровения воспоминаний Коковцова с тем,
что нам было известно и понятно тогда же сразу и о чем
не вполне догадывался - или не хотел договаривать до
конца - верный царский слуга. Выбор ему преемника
окончательно раскрывал и это недоговоренное. Очевидным
"мавром" был указанный Мещерским же и "вынутый из
нафталина" И. Л. Горемыкин.
Если нужно было прикрыть личиной тишины и спокойствия
бурлящие страсти предреволюционной общественности - с
единственной целью обмануть глаз высшей власти и
протянуть время в ожидании чего-то, что совершится само
собой, то лучшего выбора, нежели Горемыкин, нельзя было
сделать. Ветхий не только деньми, но и психологией
старческого безразличия ко всему, Горемыкин не искал
власти. Он сам говорил Коковцову после своего
назначения: "Совершенно недоумеваю, зачем я понадобился;
ведь я напоминаю старую енотовую шубу, давно уложенную в
сундук и засыпанную камфарой... Впрочем, эту шубу так же
неожиданно уложат в сундук, как вынули из него".
Горемыкина выдумал Кривошеин, человек очень умный и
лучше понимавший положение, чем большинство окружающих.
Я впоследствии мог лично убедиться в широте его
кругозора. Но Коковцов прав в своей характеристике
Кривошеина: желая направлять события, он не хотел нести
ответственности и намеренно оставался в задних рядах.
Горемыкин был ему удобен тем, что представлял пустое
место и не мешал в дальнейших планах, если они
понадобятся. Удивить чем-нибудь Горемыкина и пробудить
его к активности было, как мне пришлось самому убедиться
потом, совершенно невозможно. Он на все махал рукой,
говорил, что все это "чепуха", - и лежал тяжелым камнем
на дороге. Главная ошибка его назначения была в том, что
пропущенное время нельзя было вернуть и, за отсутствием
какой бы то ни было творческой программы, должно было
наступить междуцарствие хаоса.
Была другая черта нового положения, характеризовавшая
переход от Третьей Думы к Четвертой - со стороны,
обратной этой перемене власти. Не только очередной
"мавр", но и очередная форма народного представительства
"сделала свое дело" и должна была уходить из истории.
Русская общественность почувствовала потребность в более
сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа
Государственной Думы, притом же очевидно осужденная на
бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях
возрождающейся общественной самодеятельности. Публика
совсем не интересуется вопросом, как распределить
законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей
Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные
съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда
националисты тщетно пытаются создать шум около торжества
открытия памятника Столыпину: съезд
сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец,
конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков
священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии
Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический
зуд. Среди своих верных он чеканит новую эффектную
формулу отказа от своей прежней деятельности." "Мы
вынуждены отстаивать монархию против тех, кто является
естественными защитниками монархического начала, церковь
- против церковной иерархии, армию - против ее вождей,
авторитет правительственной власти - против носителей
этой власти". И он же диктует городскому съезду его
заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими
потрясениями и гибельными последствиями от дальнейшего
промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели
отражение этих настроений среди октябристской фракции
Думы; но, увы, там они быстро сходили на нет.
Вторая речь Родзянки при его перевыборе - бесцветна;
законодательная деятельность равняется по
Государственному совету.
Но высшая точка общественного негодования была
достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие
над личностью воплотились в попытке сосредоточить на
лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего
народа в средневековом навете - употреблении
христианской крови. Нервное волнение охватило самые
глухие закоулки России, когда в течение 35 дней
развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом
содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства,
подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий,
чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных
крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню
тревожное ожидание этого приговора группой друзей и
сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции
"Речи". Помню и наше торжество, когда темные русские
крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения
сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса
на печать были наложены 102 кары - в том числе шесть
редакторов арестованы. 120 профессиональных и
культурно-просветительных обществ были закрыты или не
легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено
было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в
Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы
к.д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией. Закрыты
были полицией и юбилейное заседание в честь
пятидесятилетия "Русских ведомостей", и банкет по тому
же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому
вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это - только
отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это
вместе напоминало предреволюционные настроения и
полицейскую реакцию на них 1905 г.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности
и мое, должно было теперь принять иное направление. При
полной безнадежности думского законодательства, черновая
работа в комиссиях отходила на последний план. Наши
выступления должны были сосредоточиться на том, что
интересовало страну, то есть на вопросах
общеполитического значения и на критике поведения
правительства во внутренней жизни России, проводимой в
форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях
Четвертой Думы - от ее открытия 15 ноября 1912 г. до
единственного заседания "экстренной сессии" 26 июля 1914
г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по
поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности
Думы носит совершенно иной характер, и о нем нужно будет
говорить особо.
Мы, прежде всего, нашли теперь своевременным внести, в
порядке думского законодательства, кадетские проекты
гражданских свобод, носившие "марку" 17 октября. Это
было нетрудно, так как наши законоведы приготовили
отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты
были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не
носило характера простой демонстрации, а было прямым
последствием приведенных выше требований октябристов
вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе
печати, который я защищал в двух заседаниях первой
сессии (8, II и 13, II, - см. таблицу) {См. приложение
III.}, был признан Думой "желательным" и передан в
комиссию для разработки. То же было и с проектами о
свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект
о введении всеобщего избирательного права, который я
защищал в развернутом виде, включая и распространение
права голосования на женщин, оказался для октябристов
непереваримым. После прений в трех заседаниях (27, II,
8, II и 18, III) он был отвергнут (206 голосами против
126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы,
интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о
ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и
т.д. Тут применялась большей частью старая тактика
оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике
Коковцова Горемыкине. Новое правительство перешло в
прямое наступление на законодательные права Думы, и наша
роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась
здесь в защите этих прав. Нападения были большей частью
мелкие, технические, малопонятные для страны, и сессия
казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба
уже была повышением тона. Особенно взволновало нас
покушение на свободу депутатской речи по поводу
преследования Чхеидзе по статье 129. Партия к. д. внесла
предложение - не приступать к обсуждению бюджета, пока
не будет утвержден законопроект о свободе депутатского
слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля
1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово
было идти на неутверждение бюджета; октябристы
заговорили необычным для них тоном. Параллельно с
Горемыкиным эту линию борьбы вел и Н. Маклаков,
заявивший себя открыто членом "союза русского народа".
Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и
Совет министров были двумя координированными органами,
над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав.
Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с
доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с
актом Булыгинской думы 6 августа 1905 г., то есть с
законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим
октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в
этой части сессии по поводу заявлений министров -
Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного
просвещения. Все это кажется таким незначительным в
свете последующих событий. Остановлюсь лишь на моей речи
19 февраля в защиту украинского национального
самоопределения, которую известный сепаратист А. Шульгин
впоследствии признал "прекрасной" лишь для того, чтобы
противопоставить ее моим взглядам 1939 г. Речь была
сказана по просьбе самих украинцев - защитить их от
нападок киевских русских националистов, вызвавших
запрещение чествования юбилея Шевченко. Чтобы
подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел
там обширные совещания с группой почтенных украинских
"прогрессистов". Моей тактикой было - отделить
сравнительно умеренные их требования "украинизации
школьного просвещения, прав украинского языка в судебных
и правительственных учреждениях, устранения ограничений
для украинского печатного слова, улучшения условий
легального существования украинских национальных
учреждений". Этим вожди ТУП {Товариство украiнських
поступовцiв.} удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в
будущее требования "федерации" и совершенно исключая
"сепаратизм". Только профессор Грушевский хитрил со
мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я со
своей стороны утверждал в Думе, что "истинными
сепаратистами являются русские националисты", отрицающие
самостоятельный украинский язык и украинскую литературу
и поощряющие правительственные гонения, которые уже
заставили украинское движение перенести свой центр в
австрийские пределы, где возможно и создание украинского
сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны
от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого
промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на
Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось
пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой
младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так
как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая
нежная дружба. Он присоединился к партии к.-д., и лишь
незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под
ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим
на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том,
что он до конца сохранил всю живость своего характера. В
Москве он был хорошо известен как специалист по
домостроительству, но еще более как страстный охотник на
красного зверя, составивший себе широкие связи в видных
кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых,
но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь
свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и
этот переход от цветущего состояния до комы был для меня
ужасен. В последние дни он как раз интересовался
балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал.
Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего
общего друга доктора М. С. Зернова.
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России
рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия
уходила с Балкан - и уходила сознательно, сознавая свое
бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием
или своей моральной силой. Но прошла только половина
четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал,
побудивший правителей России вспомнить про ее старую,
уже отыгранную роль - и вернуться к ней, несмотря на
очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов
балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах
защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего
противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась
психология. Одни и те же балканские "уроки" заставили
одних быстро шагнуть вперед; у других эти уроки не были
достаточно поняты и оценены, и психология отстала от
событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и
Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных
сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить
значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии
было усилено в 1913 г. ее влиянием на Фердинанда
болгарского и Карла румынского, так же как и ее мирными
победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным -
и опасным - врагом ее оставалась все же Сербия,
усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки
обязательству 1909 г., не отказавшаяся от поддержки
Сербских объединительных стремлений в австрийских
провинциях. "Мы" или "они" - сделалось теперь
окончательной политикой Берхтольда, - и мы видели, что
он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и
Германией для "окончательного" расчета с сербским
королевством. Джолитти отказался, а германский посол в
Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug
и kleinlich: неумной и мелкой.
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские
послы не сразу заметили, что психология Вильгельма
переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше
речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть
смысл этой перемены. Победа "славянства" на Балканах
нарушила "равновесие"; оно должно быть восстановлено
победой "германства" над "славянством". По надписям
Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем
следить за характером этой перемены: она включала
Николая II и Россию. Пурталес 12-25 февраля 1914 г.
сообщает Вильгельму о примирительном настроении
Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и
вопросительных знаков, пишет: "Довольно! Он (царь), во
всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы
изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз
навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde
geworden)". И мы вспоминаем разговор императора с
Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес
уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая
"не вызывают ни малейшего сомнения". Вильгельм
иронически надписывает: "Так же как его абсолютное
непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию".
Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные
генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два
года, если не обладаешь даром пророчества. Вильгельм,
совсем уже сердито, отвечает: "Этот дар существует -
часто у государей, редко у государственных людей, почти
никогда - у дипломатов... Лучше бы милый Пурталес не
писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной
между военной и политической, области трудной и неясной,
где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем
моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что
Россия систематически готовится к войне с нами, - и
сообразно с этим я веду свою политику". Дважды в той же
надписи он повторяет: это - "вопрос расы".
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов
воевать с Россией, и русские "расисты" и шовинисты
доставляют ему достаточно материала для его
аргументации. Я упоминал о "славянских" демонстрациях в
Думе, на улицах, были еще "славянские обеды" Башмакова,
молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в
Балтийском порту Сазонов говорил, что "нужно только
принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные
политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую
авантюру". Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком
случае, Вильгельм понимает под "славизмом" не только
балканских славян, но распространяет этот термин и на
Россию - в тот самый момент, когда Россия отказывается
от славянских "авантюр" и терпит поражение за поражением
в своей традиционной "славянской" политике, и
выдвигается этот "вопрос расы" тогда, когда европейский
конфликт созревает не на "расовой" почве, а на почве
"мировой политики" Вильгельма. Я высказал предположение,
как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно,
искусственно. У Вильгельма есть теперь и другой мотив
для войны с Россией: "Россия систематически готовится к
войне с нами". Но, во-первых, готовилась не одна Россия:
это были годы общей "скачки вооружений". А во-вторых,
Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта
1914 г. Сухомлинов в анонимной статье "Биржевых
ведомостей" повторил свое хвастовство, что Россия
"готова", Пурталес назвал это "фанфаронадой"; так
смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту
провокацию. Объяснить все это намеренное смешение
"мирового" со "славянским" можно только расчетом -
разделаться с Россией наедине - именно, пока она "не
готова". Мы увидим, что так оно и было.
С другой стороны, демократический лагерь Европы,
рассчитывая на помощь России в случае "мирового"
конфликта, тщательно отделял ее балканские интересы от
общеевропейских. Мы видели определенное заявление
Пуанкарэ, что за эти балканские интересы Франция воевать
не будет, несмотря на свои договорные обязательства.
Особенно осторожно вела себя Англия. Тут, по-видимому,
определенно проводилась линия отделения европейских
интересов от специфически русских, что в известном
смысле шло навстречу расчету Вильгельма расправиться с
Россией один на один. С обеих сторон логики тут не было;
зато была психология.
Как бы то ни было, четырнадцатый год начинался
неблагополучно. В воздухе пахло порохом. Даже и не очень
осведомленные люди ожидали какой-то развязки {В органе
военного министерства "Разведчик" появилась на новый
1914 год одна из сухомлиновских провокационных статей, в
которой можно было прочесть (перевожу с французского
перевода): "Мы все знаем, что готовимся к войне на
западной границе, преимущественно против Германии... Не
только армия, но и весь русский народ должен быть готов
к мысли, что мы должны вооружиться для истребительной
войны против немцев и что германские империи должны быть
разрушены, хотя бы пришлось пожертвовать сотнями тысяч
человеческих жизней". Прим. авт.}. Сессия Думы
закончилась, и я переехал на летний отдых в свою
финляндскую избу. Утром 16(29) июня я вышел прогуляться
навстречу почтальону, получил корреспонденцию, развернул
газету и в ней прочел телеграмму об убийстве в Сараеве
наследника австро-венгерского престола эрцгерцога
Франца-Фердинанда с супругой. Я не мог удержаться от
восклицания: "Это - война!" - и повторил его,
вернувшись, своим домашним. Мне представлялось очень
живо место действия преступления - место моих одиноких
прогулок во время посещений Сараева. Новопостроенный
канал, окаймленный узкими набережными, всегда
пустынными. Жаркий, безоблачный день. Эрцгерцогский
кортеж, приближавшийся по внешней набережной к узкому
мостику, через который я часто переходил. Никакой
народной толпы; по парапету набережной свободно
прогуливаются два заговорщика. Никакой охраны. Коляска
эрцгерцогской четы, не спеша, поворачивает на мостик.
Заговорщики приближаются с другой стороны. Два выстрела,
две смертельные раны... Кто они? Для меня сразу ясно.
Это - сербские патриоты-террористы, все равно - из
Сербии или Боснии: для заговора нет географических
границ. Преступление не могло быть вполне неожиданным.
Поездка эрцгерцога, нелюбимого при дворе, на
демонстративные маневры в Боснии не была популярна. Надо
было ждать не проявлений лояльности населения, а скорее
- враждебных демонстраций. И все же охрана наследника
была предоставлена одной местной полиции. Разумеется, не
Пашич и не Гартвиг устраивали заговор, и честный
австрийский чиновник Визнер, которому специально было
поручено расследование, мог добросовестно доложить, что
"участие сербского правительства ничем не доказано"
(впоследствии открылись кое-какие нити - полковник
Димитриевич, - но все же не доходившие до
правительственной верхушки). Однако же и в Вене
устранение наследника престола особенного сожаления не
встретило. Вскоре после начала войны Павел Рорбах,
известный русофоб и славянофоб, мог откровенно заявить:
"Нам этой войной сделали подарок, и смертные жертвы
эрцгерцога Франца-Фердинанда мы должны считать за
счастье". Еще большим счастьем оно представлялось графу
Берхтольду. Наконец он получил возможность расправиться,
как следует, с Сербией - на глазах всей Европы и при
сочувствии, если не содействии, Германии. Для меня это
последствие сараевского убийства представлялось
совершенно бесспорным и неизбежным.
Я поспешил вернуться в Петербург. Персонал министерства
иностранных дел тоже праздновал вакации; но у меня были
там добрые отношения с Григорием Ник. Трубецким, братом
Сергея и Евгения, - человеком знающим и вдумчивым. Мы
сошлись с ним на впечатлении, которое выражалось словом
"локализация" войны. Слово было опасное и скоро стало
еретическим. Оно, естественно, совпало с намерениями
графа Берхтольда и с одобрением императора Вильгельма.
Для министерства оно скоро стало конфузным - и
психологически невозможным. Но я продолжал считать его
единственно правильным - и единственным способом
предупреждения русского вмешательства в европейскую
войну, если бы даже, помимо нас, она оказалась в эту
минуту неизбежной.
Для меня самого этот исход - локализация
австро-сербского конфликта - явился естественным выводом
из всех моих предыдущих наблюдений, изложенных выше.
После всех балканских событий предыдущих годов было
поздно говорить о моральных обязанностях России по
отношению к славянству, ставшему на свои собственные
ноги. Надо было руководиться только русскими интересами,
- а они, как было понято в 1913 г., расходились с
интересами балканцев. Ужасы войны, после карнегиевской
анкеты, мне представлялись особенно понятными. Дело было
даже не только в "сотнях тысяч" русских людей, которыми
готовы были пожертвовать Янушкевич с Сухомлиновым. Я не
знаю, действительно ли Извольский так желал своей
"маленькой войны", как о том говорили - и как в свое
время желал Японской войны Плеве. Не хотелось бы этому
верить. Но, при явной неготовности России к войне - и
при ее сложившемся внутреннем положении, поражение
России мне представлялось более чем вероятным, а его
последствия - неисчислимыми... Нет, чего бы это ни
стоило Сербии, - я был за "локализацию".
Берхтольд, конечно, за нее ухватился. Он все же нуждался
в поддержке Германии - и, при известном нам настроении
Вильгельма, в первые же дни он ее получил. Но, давая
обещания, Вильгельм в свою очередь психологически
считался с возможностью локализации. На прощальном обеде
в Потсдаме (перед вакационной поездкой по норвежским
фиордам) он говорил представителю австро-венгерского
правительства, обещая, безусловную поддержку, даже в
случае вмешательства России, что "Россия вовсе не готова
к войне и должна будет долго подумать, прежде чем
возьмется за оружие". "Долго подумать" - в предположении
способности думать - это был благоразумный совет,
невольно дававшийся Вильгельмом своему противнику. А
чтобы нам было некогда думать, Вильгельм давал и другой
совет своему союзнику: "Действовать немедленно" - чтобы
получить результат как можно скорее и поставить Россию и
Европу перед свершившимся фактом.
Мы знаем теперь, что Берхтольд, как он ни старался, не
мог выполнить этого совета буквально. Конрад фон
Гетцендорф предупредил его, что и для разгрома Сербии
Австрия еще должна подготовиться. И за первой неделей
после Сараева, когда, по существу, все уже было решено,
последовали еще две-три тягучие недели - дипломатической
подготовки.
Этими неделями я мог воспользоваться, чтобы повести свою
кампанию против войны - или против русского участия в
войне - в своей газете "Речь". У меня нет теперь под
руками ее комплекта, и я не могу привести доказательств
этого. Но моя позиция была хорошо известна. Когда
приехал в Россию - уже в качестве президента - Пуанкарэ
(тоже в вакационную поездку), я, вместе со многими,
понял этот приезд как поощрение к войне. В Петербурге
этот приезд "вестника войны" был вообще непопулярен, и
президента пришлось даже охранять от недружественных
манифестаций. Я был не прав - в том смысле, что второй
приезд Пуанкарэ, как и первый, был скорее мерой
предосторожности против воинственных сюрпризов со
стороны России. Николай II имел, однако, повод писать
своим датским родственникам по поводу этого визита: "Пуанкарэ
нуждается в мире не так, как я - ради мира. Он верит,
что существуют хорошие войны". Очевидно, частные беседы
царя с президентом республики шли дальше публичных
деклараций союзной дружбы.
Я продолжал в эти недели "затишья перед бурей" печатно
предупреждать, что опасность не прошла и что Австрия
втайне готовится к решительному удару. И действительно,
в глубоком секрете - даже от Германии - Берхтольд
готовил свой пресловутый "ультиматум" Сербии. Задание
было вполне определенное: "Поставить такие далеко идущие
условия, чтобы можно было предвидеть отказ, который
откроет путь к радикальному решению посредством военного
вмешательства". 27 июня (10 июля) Берхтольд говорил
германскому послу: "Было бы очень неприятно, если бы
Сербия согласилась. Я обдумываю такие условия, которые
сделают принятие их Сербией совершенно невероятным!"
Таков был документ, предъявленный Сербии 10 (23) июля с
таким расчетом, чтобы выждать отъезд Пуанкарэ из
Петербурга. Как реагировала на это Россия? Я должен
сказать, что первые заявления Сазонова не противоречили
возможности локализации войны. Сазонов немедленно
телеграфировал в Белград: "Положение безнадежно для
сербов; лучше всего для них - не пытаться сопротивляться
и апеллировать к державам". И французскому послу он
говорил: "Я думаю, что, даже если австро-венгерское
правительство перейдет к действиям, Сербия должна без
борьбы допустить нападение и показать всему свету
австрийское бесстыдство". Как ни неприемлем был
австрийский ультиматум, Сазонов посоветовал сербам
принять его требования; оговорен был лишь сербский
суверенитет. Но Австрия, даже не войдя в разбор по
существу и не дав державам возможности обсудить
австрийские требования, признала ответ
неудовлетворительным и разорвала дипломатические
отношения с Сербией. В ближайший же день, 25 июля,
Германия понукала: "Всякая отсрочка военных операций
вызовет риск вмешательства со стороны держав". И 28 июля
Австрия объявила войну Сербии. 29-го началась
бомбардировка Белграда. После целого месяца промедления
со времени сараевского убийства (28 июня - 28 июля)
только четыре дня (29 июля - 1 августа) были оставлены
на дипломатические переговоры, совершенно бесполезные,
так как Австро-Венгрия систематически отвергала, все
формы посредничества, предлагавшиеся державами
(Сазоновым и Грэем). Бетман-Гольвег, наконец, собрался
было напомнить союзнику, что Австрия должна сделать хоть
видимость уступок, чтобы "ответственность за европейский
пожар пала на Россию". Характерным образом, эта
телеграмма (No 200, 17 июля) была немедленно отменена:
Вильгельм переменил свой взгляд. Еще после первого
ознакомления с содержанием ультиматума он писал, что
Австрия одержала победу и может быть удовлетворена, хотя
это и не исключает "сурового урока" Сербии. Это мнение
еще совмещалось с "локализацией". Но после объявления
Австрией войны Сербии (28 июля) тон Вильгельма сразу
меняется в телеграфной переписке с царем. Николай, "во
имя старой дружбы", просит Вильгельма "помешать союзнику
зайти слишком далеко" в "неблагородной войне,
объявленной слабой стране". Вильгельм ставит два
восклицательных знака у слов "неблагородной войне" и
отмечает на полях: "Признание в собственной слабости и
попытка приписать мне ответственность за войну.
Телеграмма содержит скрытую угрозу и требование,
подобное приказу, остановить руку союзника". Следующая
телеграмма Вильгельма восстановляет австрийскую точку
зрения и право на "заслуженное наказание" виновников
"подлого убийства". Он снисходительно признает трудность
положения Николая, которому приходится "считаться с
направлением общественного мнения" ("славизм"). Он
обещает повлиять на Австрию в духе "удовлетворительного
соглашения" с Россией. Но следующий день расширяет
конфликт. 17 июля Пурталес приносит Сазонову телеграмму
Бетман-Гольвега, заявляющего, что если Россия не
прекратит военных приготовлений - хотя бы она даже и не
приступила к мобилизации, - то "Германия сама должна
будет мобилизоваться и немедленно перейдет в
наступление". Сазонов, в волнении, отвечает, что теперь
ему понятно упорство Австрии, - и вызывает резкий
протест Пурталеса. Сообщив о заявлении Пурталеса царю и
узнав от него о примирительной телеграмме Вильгельма,
Сазонов указывает на противоречие. Тогда Николай в 8.30
вечера просит Вильгельма "разъяснить противоречие" и
прибавляет, что "было бы правильным передать
австрийско-сербскую проблему Гаагской конференции".
Вильгельм ставит еще один восклицательный знак при
упоминании о Гааге, и Бетман телеграфирует Пурталесу
просьбу разъяснить Сазонову "мнимое противоречие",
прибавляя при этом, что "идея Гаагской конференции,
конечно, в данном случае исключается".
Так как в эти последние два дня начались споры между
русскими генералами о "частичной" (против Австрии) или
"общей" мобилизации, а царь ни за что не хотел разрешить
"общей", то Сазонов просил позволения участвовать в
обсуждении этого вопроса. Убедившись уже, после визита
Пурталеса, что война с Германией неминуема, он хочет
убедиться, насколько неизбежна "общая" мобилизация.
Совещание с генералами убеждает его в этом, и царь
склоняется к этому убеждению. Но все же в тот же день,
17 июля, в 9.40 вечера, приходит телеграмма Вильгельма с
новым предложением устроить прямые переговоры с Веной.
Чтобы избежать "катастрофы", которой грозят русские
вооружения, Вильгельм готов взять на себя роль
посредника. Мы знаем цену этой последней уступки: она
имеет целью не предотвратить войну, а свалить
ответственность за нее с Австрии на Россию. Царь этого
коварства не понимает; он взволнован - и приказывает
Янушкевичу отменить только что разрешенную на завтра, 18
июля, "общую" мобилизацию и ограничиться только
"частичной". Но в 0.30 ночи приходит еще одна телеграмма
Вильгельма, в ультимативном тоне: "Если Россия
мобилизуется против Австрии (то есть приступит к
"частичной мобилизации"), то моя роль посредника,
которой ты любезно облек меня, будет поставлена в
опасность, если не совсем разрушена. _В_с_я_
_т_я_ж_е_с_т_ь_ _р_е_ш_е_н_и_я_ _л_е_ж_и_т_
_т_е_п_е_р_ь_ _т_о_л_ь_к_о_ _н_а_ _т_в_о_и_х_
_п_л_е_ч_а_х, _к_о_т_о_р_ы_е_ _н_е_с_у_т_ _т_е_п_е_р_ь,
_о_т_в_е_т_с_т_в_е_н_н_о_с_т_ь_ _з_а_ _м_и_р_ _и_л_и_
_в_о_й_н_у". Тайное намерение Вильгельма этим
разоблачено; но царь все еще верит в возможность
сохранить мир и взволнован прямой угрозой
ответственности. Сазонов, который только что приготовил
примирительную формулу для переговоров с Веной ("если
Австрия признает, что конфликт стал европейским, и
сохранит права сербского суверенитета, то Россия
обязуется прекратить военные приготовления"), понимает
бесполезность переговоров, грозящих простой отсрочкой
решения. Получается дилемма: царь еще раз отказывает
Янушкевичу в "общей" мобилизации; Сазонов, убежденный в
ее "технической" необходимости, берется защищать взгляд
военного ведомства перед царем и добивается аудиенции в
Петергофе в три часа пополудни. Оба взволнованы:
предстоит окончательное решение. Сазонов употребляет тот
же аргумент, которым Жоффр убеждает Вивиани:
бессмысленно запаздывать с приготовлениями, когда
Германия собирается начать военные действия. Царь с этим
согласен, и Сазонов переходит в
сентиментально-патриотический тон. "Россия не простит
царю" капитуляции, которая "покрыла бы срамом доброе имя
русского народа"; "исторически сложившееся влияние на
естественных союзников России на Балканах будет
уничтожено" (а оно уже потеряно); Россия "будет обречена
на жалкое существование, зависимое от произвола
центральных империй... Совесть царя перед Богом и
будущими поколениями может быть спокойна". Наступает
молчание; на лице царя Сазонов наблюдает признаки
душевной борьбы. Наконец сдавленным голосом царь
говорит: "Вы правы, остается только ждать нападения" - и
дает приказ об "общей" мобилизации. Вильгельм - в новой
телеграмме 18/31 июля - продолжает прикрывать свои
намерения ссылкой на "его продолжающееся мирное
посредничество". Сазонов готов "переговариваться с ним
до конца" на основе своей формулы, исправленной Грэем.
Царь дает Вильгельму честное слово, что армия не
двинется, пока будут вестись переговоры. Но раньше
получения этой телеграммы Бетман-Гольвег уже
телеграфирует Пурталесу ультиматум с требованием отмены
мобилизации, который Пурталес передает Сазонову в
полночь на 19 июля (1 августа). Срок ультиматума
истекает в полдень, но уже утром в Германии объявлен
Kriegsgefahrzustand {Состояние опасности войны.}, а в
5.45 пополудни Пурталес получил документ об объявлении
войны России и - с некоторым опозданием - предъявил его
Сазонову. Курьезнее всего, что через несколько часов
после объявления войны царь получил телеграмму от
Вильгельма с требованием не переходить границы. Русская
граница была уже перейдена. Так неловко кончалась игра в
перенесение ответственности на Россию.
Интересно отметить, что Вильгельм так увлекся идеей
войны с Россией, что как будто забыл, что она связана с
европейской войной. Получив неверное известие, что
Франция не вмешается в эту войну, он сказал Мольтке:
"Прекрасно, мы тогда просто переведем всю армию на
Восток". С Мольтке чуть не случился припадок.
"Безусловно невозможно, ваше величество, - напомнил он,
- нельзя вести операции иначе, как по плану - большие
силы на Западе, слабые на Востоке". Это была азбука
главного штаба. Все же Вильгельм сделал безнадежную
попытку добиться нейтралитета Франции. Что касается
участия Англии, он просто его игнорировал. Когда он
узнал, что Англия наконец высказалась, Вильгельм пришел
в состояние бешенства. "В конце концов, это пресловутое
окружение стало свершившимся фактом! Игра сыграна хорошо
и вызывает преклонение даже у тех, кому грозит гибелью.
Эдуард VII даже мертвый, оказывается, сильнее меня,
живого! Мы одурачены в нашей трогательной надежде -
успокоить Англию!!! Все наши предостережения и просьбы
были бесполезны. Вот она, так называемая английская
благодарность. Дилемма нашей лояльности к престарелому и
почтенному императору (Францу-Иосифу) ставит нас в
положение, которое служит Англии предлогом сокрушить
нас... Надо теперь разоблачить эти махинации, не щадя
ничьих чувств! Наши консулы, наши агенты в Турции и в
Индии должны побудить всех магометан к яростному
восстанию против этого народа торговцев, ненавистного,
лицемерного и бессовестного. Пусть мы пожертвуем своей
шкурой, но Англия должна, по крайней мере, потерять свою
Индию!"
Как известно, союзники тщетно убеждали Грэя объявить
Англию на стороне Франции и России, считая это
единственным средством предупредить войну. Я в то время
был влюблен в Грэя и понимал его мотивы - менажировать
разногласия в кабинете и в английском общественном
мнении. Помню то тревожное ожидание, с которым я следил
за его двумя речами в палате, в первой из которых он
заявлял, что Англия свободна распорядиться своей
судьбой, а во второй, после перерыва, убеждал, что долг
чести требует пожертвовать этой свободой для борьбы
против нарушителей бельгийского нейтралитета. Голос Грэя
мне всегда казался голосом государственной мудрости и
внутренней честности и благородства. Я был к тому же
убежден, что и нейтралитет Англии не изменил бы
намерений Вильгельма. За эти четыре тревожных дня я
окончательно отделался от иллюзии Friedenskaiser'a
{Император мира.}. Не все, здесь изложенное, но многое
доходило до меня в эти дни из нашего министерства
иностранных дел. Я обвинял Сазонова в неумении провести
локализацию войны, когда она была еще возможна; но я
понимал и незащитимость этой позиции, когда Берхтольду
удалось привлечь на свою сторону Вильгельма и когда
выяснилась решимость кайзера воевать. Она стала для меня
ясна даже раньше решающего разговора Сазонова с
Пурталесом; я понимал "техническое" значение общей
мобилизации - особенно при условиях мобилизации в
огромной, бездорожной, плохо управляемой и безграмотной
России. И я вовсе не осуждал на этот раз нашего военного
ведомства за своевременное принятие мер обороны,
которые, увы, все же оказались запоздалыми. Лично к
Вильгельму я почувствовал не только разочарование, но и
прямую ненависть за минуту обмана моего представления о
нем. В день объявления войны Германией мы приготовили
номер "Речи" 20 июля с резкими статьями против Германии,
и ночью гранки статей уже были отправлены в военную
цензуру, когда мы узнали, что с назначением великого
князя Николая Николаевича Верховным главнокомандующим
наша газета была запрещена за ее известную оппозицию
войне. Не хуже Вильгельма мы знали, конечно, шаткость
характера царя, но тем более должны мы были
сочувствовать твердости и упорству его намерения
сохранить мир. И не слабостью перед посторонними
влияниями надо было объяснять на этот раз его решимость
идти на риск войны. Я не мог бы согласиться с
сентиментально-националистической аргументацией Сазонова
(о которой, впрочем, узнал только из его воспоминаний);
но царь уже был заранее убежден военно-техническими
соображениями. Однако и после вступления России в войну
Николай II продолжал считать свое решение своего рода
изменой своему миролюбию. Барон Таубе рассказал свой
разговор с ним, происходивший 28 декабря 1914 г. Таубе
раньше прочел в присутствии царя исторический доклад с
пессимистическим заключением. Вспоминая об этом, Николай
ему признавался: "Слушая ваши мрачные предсказания, я
себе говорил: вот теоретик-профессор, который не
считается с мирным настроением своего государя. Я тогда
думал: если когда-нибудь дойдет до переделки между нами
и Австрией, то это будет уже при Алексее Николаевиче
(наследнике). И вот, четыре месяца спустя, меня
заставили ввязаться в эту ужасную войну". При настроении
Вильгельма, война все равно была бы, с мобилизацией
России или без мобилизации; а для соглашения с Австрией
было уже поздно, после свершившихся фактов, признанных
Германией, хотя на этом и продолжал настаивать Грэй. Но
это "меня заставили" Николая продолжало звучать как
сознание какой-то собственной вины, какой-то взятой на
себя ответственности... Кстати припомнить - и это не для
шутки, - что касается "посторонних влияний", у Николая
были союзники. Это были князь Мещерский и Распутин. Он
лежал, тяжело раненный в эти дни одной из своих
поклонниц, Гусевой, но он утверждал, что, если бы не его
болезнь, войны бы не было. Опять-таки, она бы была, но
не приняла бы характера войны из-за русских претензий на
Балканах и из-за русского "славянского расизма".
Гранки "Речи" были доведены до сведения кого следует и
убедили начальство в достаточности нашего патриотизма.
Запрещение с газеты было снято, и номер появился с теми
статьями, которые были написаны или набраны до
запрещения, не помню, на следующий же день или через
день по объявлении войны. И.В.Гессен вспоминает, что
между резкостями моих передовиц в те дни была фраза о
"несоответствии между поводом и грозными перспективами
европейской войны" и что, когда против этой фразы, как
раздражающей, послышались в редакции возражения, я
ответил: "Придет время, когда мы должны будем ссылаться
на то, что своевременно мы сказали это и сделали попытку
предупредить несчастье". Это время пришло скорее, чем я
ожидал.
Как принята была вообще в России война 1914 г.? Сказать
просто, что она была "популярна", было бы недостаточно.
На этом вопросе нужно остановиться теперь же, во
избежание недоразумений в дальнейшем. Конечно, в
проявлениях энтузиазма - и не только казенного - не было
недостатка, в особенности вначале. Даже наши эмигранты,
такие, как Бурцев, Кропоткин, Плеханов, отнеслись к
оборонительной войне положительно. Рабочие стачки - на
время - прекратились. Не говорю об уличных и публичных
демонстрациях. Что касается народной массы, ее
отношение, соответственно подъему ее грамотности, было
более сознательное, нежели отношение крепостного народа
к войнам Николая I или даже освобожденного народа к
освободительной войне 1877-1878 гг., увлекшей часть
нашей интеллигенции. Но в общем набросанная нашим поэтом
картина - в столицах "гремят витии", а в глубине России
царит "вековая тишина" - эта картина оставалась верной.
В войне 1914 г. "вековая тишина" получила
распространенную формулу в выражении: "Мы - калуцкие",
то есть до Калуги Вильгельм не дойдет. В этом смысле
оправдывалось заявление Коковцова иностранному
корреспонденту, что за сто верст от больших городов
замолкает всякая политическая борьба. Это то заявление,
которое вызвало против Коковцова протесты его коллег,
вроде Рухлова или даже Кривошеина, обращенные к царю:
надо "больше верить в русский народ", в его "исконную
преданность родине" и в его "безграничную преданность
государю". Жалкий провал юбилейных "романовских
торжеств" наглядно показал вздорность всех этих
уверений. Конечно, русский солдат со времен Суворова
показал свою стойкость, свое мужество и
самоотверженность на фронте. Но он же, дезертировав с
фронта в деревню, проявил с не меньшей энергией свою
"исконную преданность" земле, расчистив эту свою землю
от русских лендлордов. Были, стало быть, какие-то общие
черты, проявившиеся в том и другом случае, которые
заставляют историка скинуть со счетов этот русский
"балласт", на котором просчитались царские льстецы в
вопросах высокой политики, - как просчитался Витте при
выборах в Думу. Когда-то русский сатирик Салтыков
отчеканил казенную формулу отношения крестьянина к
тяготевшим над ним налогам: "Ион достанет". "Йон" не
"достал", так же как "йон" и не мог на фронте пополнить
своим телом пустоту сухомлиновских арсеналов. "Вековая
тишина" таила в себе нерастраченные силы и ждала, по
предсказанию Жозефа де-Местра, своего "Пугачева из
русского университета"...
Переходя от русского "сфинкса" к русской
"общественности", мы должны признать, что ее отношение к
войне 1914-1918 гг. было несравненно сложнее, чем
отношение тех же кругов к войнам 1850-х и 1870-х годов.
Интеллигентская идеология войны подверглась в гораздо
более сильной степени иностранным влияниям, пацифистским
и социалистическим. Реалистические задачи - прежде всего
обороны, а затем и использования победы, если бы она
была исходом войны, - как-то отодвигались на второй план
и находились у общественных кругов под подозрением.
Оборона предоставлялась в ведение военных, а
использование победы - в ведение дипломатов.
Общественные круги не могли, конечно, отказаться от
участия в обороне, но участие в обсуждении плодов победы
принимали только в смысле ограничительном, осуждая
выяснение положительных целей, как проявление
незаконного "империализма". Положительное же отношение к
самой войне и к ее реальным задачам предоставлялось на
долю наступающего, то есть в данном случае Германии. Но
в Германии представление о войне принимало мистический
оттенок. Война считалась каким-то сверхчеловеческим
явлением, возвышающим дух и крепящим силу народа. Так
учили пангерманисты и германские генералы в стиле
Бернгарди. Войну нельзя было обсуждать, а надо было
принять, как принимают явления природы, жизнь и смерть
или как веление свыше - для осуществления миссии, данной
народу покровительствующим божеством для свершения его
исторической судьбы.
Наше отношение к войне, конечно, ни к той, ни к другой
крайности не подходило. С точки зрения реалистической
нашей ближайшей задачей было объяснить навязанную нам
войну, ее происхождение, ее достижимые последствия. На
этом общем понимании смысла войны, ее значения для
России, ее связи с русскими интересами предстояло
объединить русское общество. На меня, в частности,
выпадала эта задача, как на своего рода признанного
спеца. Ко мне обращались за объяснениями, за статьями, и
я шел навстречу потребности, группируя данные,
малоизвестные русскому читателю, и делая из них выводы о
возможных для России достижениях. Мои печатные
объяснения в журналах, специальных сборниках, наконец, в
ежегодниках "Речи" могли бы составить несколько томов.
Естественно, что я сделался предметом критики со стороны
течений, несогласных принять войну в этом реалистическом
смысле или вовсе ее не приемлющих. Для примера этой
критики я напомню один закрепленный за мной эпитет,
широко распространенный в левых кругах в то время. Меня
называли "Милюковым-Дарданелльским" - эпитет, которым я
мог бы по справедливости гордиться, если бы в нем не
было несомненного преувеличения, созданного враждебной
пропагандой в связи с незнанием вопроса. В ежегоднике
"Речи" за 1916 год можно найти проект решения этого
вопроса в смысле, для меня приемлемом до соглашения 1915
г. Сазонова с союзниками {Привожу эту цитату: "Пишущий
эти строки неоднократно высказывался в том смысле, что
простая "нейтрализация" проливов и международное
управление Константинополем не обеспечивают интересов
России. Права интернациональной торговли в Черном море,
несомненно, должны быть вполне обеспечены, по
возможности, не только во время мира, но и во время
войны. Исходный точкой для обеспечения этих прав мог бы
служить доклад комиссии международного союза арбитража,
представленный на конференцию союза в Брюсселе в 1913 г.
(я сам готовил доклад для следующей конференции.- П. М.)
...В состав этих прав (минимальных.- П. М.) не входит ни
отказ от суверенитета над берегами проливов, ни
обязательство срыть укрепления проливов, ни
обязательство пропускать военные суда через проливы...
Между тем право суверенитета над берегами и право
возводить укрепления вполне признано за Соединенными
Штатами в Панамском канале договорами Гей-Паунсфота
(1901) и Гей-Брюно-Варилья (1904). Режим этого канала и
должен служить образцом для будущего режима проливов под
суверенитетом России. Дальше этого идет лишь требование
о запрещении военным судам проходить через проливы. Но
это требование неизбежно вытекает как из всей предыдущей
истории русских претензий в проливах, и особенно из
прецедентов 1798, 1805, 1833 гг., так и из того
обстоятельства, что Черное море есть закрытый бассейн, а
не одна из мировых междуокеанских дорог. Прибрежным
государствам Черного моря, конечно, должно быть
предоставлено право свободного прохода военных судов
наравне с Россией". Прим. авт.}. Здесь еще не
предполагается овладение Константинополем, обоими
берегами проливов и ближайшими островами; но, конечно,
признается, что самая "позиция, занятая Германией"
"создала исключительно благоприятное положение для
осуществления Россией ее главнейшей национальной
задачи". В то же время я отметил признание французского
писателя Гошиллера, что мое мнение "опирается не на
старую славянофильскую мистическую идеологию, а на
громадный факт быстрого экономического развития русского
юга, уже не могущего более оставаться без свободного
выхода к морю". Широкие общественные круги с этими
конкретными соображениями не считались. Даже приемля
войну, они считали необходимым оправдать ее в более
возвышенном смысле и искали компромисса между
пацифистскими убеждениями и печальной действительностью.
В этих попытках примирить оправдание массового убийства
с голосом человеческой совести нельзя было не принять
основной идеи. Так появились и широко распространились
такие формулы, как "война против войны", "последняя
война", "война без победителей и побежденных", "без
аннексий и контрибуций" - и особенно приемлемая и
понятная формула: война за освобождение порабощенных
малых народностей. Все эти формулы открывали путь
вильсонизму, Версалю, Лиге наций. В Россию они пришли с
некоторым запозданием, в переводе с французского.
Вообще говоря, царская Россия была заранее заподозрена в
неприятии демократических лозунгов. Пацифисты Европы
тяготились союзом с ней как с неизбежным злом. Даже
такой реалист, как Клемансо, прекрасно понимавший
национальные интересы Франции и отчаянно за них
боровшийся, уже после войны приветствовал освобождение
союзников от идеологии старого русского режима, хотя бы
при посредстве большевиков. "Постыдный Брест-Литовский
мир, - писал он, - нас сразу освободил от фальшивой
поддержки союзных притеснителей (то есть России. - П.
М.), и теперь мы можем восстановить наши высшие
моральные силы в союзе с порабощенными народами
Адриатики в Белграде - от Праги до Бухареста, от Варшавы
до северных стран... С военным крушением России Польша
оказалась сразу освобожденной и восстановленной;
национальности во всей Европе подняли головы, и наша
война за национальную оборону превратилась силой вещей в
освободительную войну". Мы можем теперь критиковать
Клемансо и доказывать, что именно недостаточность войны
за национальную оборону повредила цели освобождения
"малых народностей". Тогда "освобождение" было еще
впереди и оправдывало самую национальную оборону, как
цель низшего порядка. Союзные правительства могли
заключать с Россией "тайные договоры", но общественное
мнение требовало отказа от "тайной дипломатии",
публичного обсуждения "целей войны", намеченных
вильсоновской программой и включавших освобождение
"малых народностей", "порабощенных" не только
Австро-Венгрией и Турцией, но и союзной Россией, которую
русские эмигранты-сепаратисты уже объявили "тюрьмой
народов". Изъятием из подозрений пользовались лишь
русские социалисты, члены Второго Интернационала, а для
русской интеллигенции либерального типа создавалось в
демократической Европе довольно затруднительное
положение.
Но тут начиналась уже третья категория отношения к
войне: категория полного непризнания. Социалисты,
приявшие войну, хотя и в облагороженном виде, получили
от неприявших осудительную кличку "социал-патриотов".
Первый пример "предательства" подали тут германские
социал-демократы, ставшие с первых дней войны на сторону
своего правительства. Но за ними последовали умеренные
социалисты и демократических стран. Социалисты
нейтральных стран, как Швейцария и Скандинавские страны,
заняли положение посредников между двумя лагерями
приявших и неприявших, но с уклоном в сторону этих
последних. Их задачей стал пересмотр "целей войны" в
самом радикальном духе признания "освободительных" из
них - для скорейшего окончания "последней" войны.
За этим следовала уже дальнейшая эволюция непризнания.
На крайнем фланге обнаружилась тенденция использования
войны не для ее окончания, а для ее превращения в
"освободительную" от правительств в пользу народов.
Внешняя война между государствами должна была
превратиться во внутреннюю войну между классами.
Собственно, на почве создания такой международной
конъюнктуры, которая послужила бы для превращения войны
политической в войну социальную, стояла до 1914 г. вся
социал-демократия Второго Интернационала. Но после того
как "социал-патриоты" "изменили" решениям конгрессов,
занявши национальные позиции, сохранилось крайнее крыло,
державшееся прежней, "дефетистской" точки зрения и
стремившееся добиться превращения войны в борьбу между
пролетариатом и капиталистами. Сперва их было немного;
это были отдельные революционные кружки. Но во главе их
стали русские эмигранты - социалисты-"большевики",
поставившие целью выделить эти элементы из Второго
Интернационала, объединить их в новый, Третий
Интернационал и поставить перед ним новую
интернациональную задачу "мировой революции". На двух
тайных конгрессах в Швейцарии (Циммервальд и Кинталь)
первоначальные меры для достижения этой цели были
приняты под влиянием русских; в Берне было создано зерно
постоянной организации - в ожидании, пока обстоятельства
дадут возможность перенести ее в Москву.
К отдельным стадиям описанного здесь вкратце процесса
мне еще придется вернуться. Мне было важно подчеркнуть,
что процесс этот составляет одно целое, что он проникает
в Россию из Европы и что война составляет там и здесь
его необходимую предпосылку. Почему только у нас он
встретил наиболее благоприятную почву и развернулся без
помехи до своего логического конца - это вопрос особый,
и его я пока затрагивать не буду. Отчасти на него
ответят последующие события; но по существу - это вопрос
нашей особой, русской философии истории.
Как бы то ни было, в момент объявления войны все эти
различия должны были стушеваться перед общим проявлением
чувства здорового патриотизма при вторжении врага в
пределы России. Этот взрыв национального чувства везде
был одинаков и везде проявился единовременно. Французы
назвали его Union SacrИe, "священное единение". Даже
Вильгельм считал нужным вызвать его, обманув германское
общественное мнение и выдав свою наступательную войну за
оборонительную. Россия в этом не нуждалась. Но на
русской оппозиции лежал особый долг - торжественно
засвидетельствовать это чувство по отношению к
правительству, с которым мы боролись. В пределах нашей
партии тут не было разногласия. И в том же запрещенном,
а потом разрешенном номере "Речи" появилось спешно
составленное при моем участии воззвание Центрального
комитета партии:
"Каково бы ни было наше отношение к внутренней политике
правительства, наш первый долг сохранить нашу страну
единой и неделимой и защищать ее положение мировой
державы, оспариваемое врагом. Отложим наши внутренние
споры, не дадим противнику ни малейшего предлога
рассчитывать на разделяющие нас разногласия и будем
твердо помнить, что в данный момент первая и
единственная наша задача - поддержать наших солдат,
внушая им веру в наше правое дело, спокойное мужество и
надежду на победу нашего оружия".
В тот же день был опубликован и царский манифест, в
котором выражалось пожелание, "чтобы в этот год
страшного испытания внутренние споры были забыты, чтобы
союз царя с народом укрепился и чтобы вся Россия,
объединившись, отразила преступное наступление врага".
Понимая значение объединенного выступления народного
представительства, правительство назначило однодневную
чрезвычайную сессию Думы 26 июля (8 августа н. с). В
этом заседании, после речи Родзянко, выступили три
министра - Горемыкин, Сазонов и Барк - и были сделаны
заявления представителей национальностей - поляков,
латышей, литовцев, евреев, мусульман, балтийских немцев
и немецких колонистов на Волге - все, конечно, в одном
смысле защиты родины, преданности государству и народу.
Затем следовали заявления "ответственной оппозиции",
прогрессистов и кадетов. Наше заявление было написано
мной и одобрено фракцией и Центральным комитетом,
особенно И. И. Петрункевичем. В нем подчеркивалась цель
войны: "Мы боремся за освобождение родины от иноземного
нашествия, за освобождение Европы и славянства от
германской гегемонии, за освобождение всего мира от
невыносимой тяжести все увеличивающихся вооружений... В
этой борьбе мы едины, мы не ставим условий, мы ничего не
требуем. Мы просто кладем на весы войны нашу твердую
волю победы". Такое заявление, подчеркивая нашу
солидарность с союзниками, индивидуализировало нашу
собственную роль в войне, выдвигало ее оборонительный
характер, ставило ей пацифистскую задачу разоружения и
обусловливало сотрудничество с правительством одной
задачей - победы.
"Священное единение", преподнесенное правительству
добровольно - по-видимому, вопреки его опасениям, -
продолжалось, однако же, недолго. И не по вине Думы оно
было нарушено. Заседание 26 июля было единственным, и мы
ничего против этого не имели, ввиду серьезности момента.
Но уже накануне мы узнали, что, по проекту Н. Маклакова,
Дума не будет собрана до осени 1915 г., то есть больше
года. Тут проявилось не только оскорбительное отношение
к Думе, но и прямое нарушение основных законов. Раз в
год Дума должна была во всяком случае быть созвана для
проведения бюджета. Совет старейшин решил немедленно
заявить об этом Горемыкину. Но он отклонил свидание с
нами. Мы тогда - в качестве представителей всех фракций
Думы - обратились к Кривошеину, лучше других понимавшему
положение и втайне рассчитывавшему заменить Горемыкина.
Помню, что я оказался на одном извозчике с А. Н.
Хвостовым, представлявшим думскую правую. Как бы
подчеркивая единодушие всей Думы, мы выступили двумя
первыми ораторами. Кривошеин согласился, что необходимо
для поддержания создавшегося настроения приблизить срок
созыва, и доложил об этом Совету министров. Горемыкин
пошел на уступку, и созыв Думы был определен "не позднее
февраля" 1915 г. Эта неопределенная формула появилась
здесь впервые. Но Дума не вовсе отсутствовала за этот
промежуток времени: продолжала работать ее бюджетная
комиссия, и контакт с министерствами не прерывался.
Между прочим, мы узнали за это время, что Н. Маклаков и
Щегловитов подали государю записку, в которой указывали
на необходимость скорейшего окончания войны и примирения
с Германией, родственной России по политическому строю.
Напротив, сближение с нашими союзниками они считали
опасным для России. Я прямо поставил вопрос Сазонову при
рассмотрении сметы министерства иностранных дел, правда
ли это. Сазонов отговорился незнанием, а
присутствовавшие тут же Н. Маклаков и Щегловитов молчали
и смущенно улыбались. По другим слухам, может быть
совпадавшим с первыми, аналогичный по содержанию мемуар
был подан кружком "объединенного дворянства". Здесь
также указывалось на опасность революционного исхода в
случае продолжения войны и на необходимость скорейшего
заключения сепаратного мира с Германией.
Обещанная сессия Государственной Думы была назначена на
27 января 1915 г. Горемыкин поставил условием, чтобы она
продолжалась всего три дня и была посвящена
исключительно обсуждению и принятию бюджета. Возражать
не приходилось, тем более что бюджет уже был обсужден в
комиссии, и наше общее настроение было поддерживать дух
"священного единения". Однако со времени заседания 26
июля произошли события, которые сильно изменили это
настроение по существу. Они касались как ведения войны
при Сухомлинове, так и хода внутренней политики при
Маклакове - и, частью, внешней политики при Сазонове.
Русское общество, конечно, не верило заявлениям
Сухомлинова, что Россия готова к войне. Перед самым
началом войны барон Таубе, добиваясь от видного
представителя военного ведомства, что значит это
уверение, получил в ответ: "Мы готовы на шесть месяцев;
война будет короткая". И царь в декабре 1914 г. говорил
Рухлову: "Вот все нападали на генерала Сухомлинова, а
посмотрите, как у него все блестяще". На самом деле
военные действия конца 1914 г. не давали еще повода
проверить неподготовленность России на деле. Мобилизация
прошла хотя и с запозданием, но спокойно. Размещение
войск на германской и австро-венгерской границах
соответствовало плану. И первоначальное наступление на
неприятельскую территорию отвечало соглашению с
союзниками. Катастрофа армии генерала Самсонова среди
Мазурских озер могла объясняться непонятной
медлительностью генерала Ренненкампфа. Зато на
австрийском фронте шло удачное русское наступление. Взят
был Львов. Попытка германцев прийти на помощь австрийцам
была удачно задержана передвижением русского фронта к
северу, с угрозой окружения германцев у Лодзи. Снаряды
тратились армией без счета, что отчасти и объясняло
русские успехи. Словом, не было, казалось, основания
ссориться с правительством. Правда, люди, ближе знакомые
с техникой военного дела, уже тогда предвидели
опасность. Гучков забил тревогу еще до начала войны.
Соответственно своему темпераменту, да еще раздраженный
своим невыбором в Думу, он уже в 1913 г. выступил на
съезде октябристов с крайним предложением "перейти в
резкую оппозицию и борьбу" - и притом не с бессильным
правительством, а со стоящими за ним безответственными
"темными" силами. Он грозил иначе "неизбежной тяжкой
катастрофой", погружением России в "длительный хаос" и
т. д. Когда началась война, он сразу заявил, что она
"кончится неудачей", и в декабре 1914 г., собрав
"представителей законодательных учреждений" (я не
присутствовал), "рисовал им дело как совершенно
безнадежное". Но это мрачное настроение не разделялось
тогда ни его фракцией, ни нами.
Другое впечатление производила внутренняя политика Н.
Маклакова. При нем сразу расцвела пышным цветом практика
внедумского законодательства по статье 87. Все изменения
в государственном хозяйстве, вызываемые войной, спешно
проводились решениями Совета министров и осуществлялись
царскими указами. Началось соперничество министерства с
военным командованием из-за пределов власти между
фронтом и тылом. Внутри усилились преследования против
всех проявлений общественности. Бесконтрольные
распоряжения начальника штаба генерала Янушкевича, у
которого великий князь главнокомандующий был "в
кармане", нарушали самые элементарные права населения и.
давали для борьбы достаточный повод. Шли также
преследования против национальностей; в частности, не
соблюдалось обещание, данное полякам, и когда Родзянко
передал царю жалобы поляков по этому поводу, царь ему
ответил только: "Мы, кажется, поторопились".
В данном вопросе недовольство уже переходило в область
международных отношений. При перенесении борьбы в
пределы Царства Польского, польский вопрос действительно
грозил превратиться в международный, если не были бы
сделаны хотя бы минимальные уступки.
Занятие русскими войсками Восточной Галиции и переход
русских войск через Карпаты также не дали того
удовлетворения, на которое рассчитывали
старославянофильские круги. Наши правые националисты в
стиле графа Бобринского, заняв административные посты в
"Пьемонте украинства", начали преследовать украинское
национальное движение и насильственно обращать униатов в
православие. Тяжелое впечатление произвел арест
униатского митрополита Шептицкого, пользовавшегося
большим уважением и влиянием в крае. Все это создавало
враждебное отношение населения к победителям.
При таком положении, не желая нарушать "священного
единения", мы все же хотели объясниться с министрами
начистоту - и для этой цели за день до открытия
заседаний сессии Думы 27-29 января 1915 г. устроили
частное совещание думской комиссии обороны с участием
министров. Говорить на этом совещании пришлось главным
образом Шингареву и мне. Шингарев очень ярко, в ряде
конкретных примеров, обрисовал внутреннюю политику
Маклакова. Я со своей стороны остановился на отношении
Маклакова к печати, к национальностям - полякам, евреям
и к политике в Галиции, поставив требование, чтобы
правительство внесло законопроект о польской автономии в
Думу. В заключение мы потребовали отставки Маклакова,
как нарушителя "священного единения".
Объяснения министров прошли довольно мирно, за
исключением Маклакова и Сухомлинова. Сухомлинов нас
успокаивал: все благополучно, все предусмотрено, и мы
неправильно представляем себе положение. Пуришкевич,
только что приехавший с фронта и видевший это положение
на месте, отвечал ему резкой репликой, и мы заявляли
Сухомлинову прямо, что он обманывает Государственную
Думу. Маклаков в своем ответе Шингареву был груб и
резок. На меня он тоже обрушился с раздражением, не
рискуя, однако, давать конкретные ответы. Не только на
нас, но и на присутствующих министров его выходки
произвели отвратительное впечатление. Горемыкину
перебросили записку Родзянки с просьбой смягчить
неприятную картину. Он произнес несколько примирительных
слов и обещал, между прочим, что проект автономии Польши
будет внесен в Думу. Этим единственным обещанием
(неисполненным) и закончилось закрытое заседание.
В открытых заседаниях бюджет прошел беспрепятственно. Мы
заявили, что поддерживаем наше прежнее отношение к войне
и не вступаем в борьбу с правительством. Но мы
прибавили, в осторожных выражениях, что правительство со
своей стороны этого перемирия не соблюдает и пользуется
им, чтобы укрепить свои позиции во внутренней политике.
После январской сессии отношения правительства, Думы и
общественности в широком смысле стали быстро портиться.
Между этой и следующей сессией Думы прошло еще полгода;
правительство не только не воспользовалось этой
отсрочкой, чтобы уладить свои отношения с обществом, но
окончательно их расстроило. Две основные черты
характеризуют этот период от января до июля. Во-первых,
русская бюрократия оказалась совершенно неспособной
организовать страну в тех размерах, которые необходимы,
чтобы бороться с могущественным противником, и
принуждена прибегать к помощи общества. Во-вторых, она
продолжала подозревать общество в революционных
намерениях и вступила в открытую борьбу с ним.
Последствия этого разделения России на два лагеря
развертываются ускоряющимся темпом - по мере того как
следуют одна за другой русские неудачи на театре войны.
К ним прежде всего и обратимся.
Как известно, победа при Марне, одержанная французами с
русской помощью, положила конец германским расчетам на
"молниеносную" войну и превратила маневренную борьбу в
окопную. Вместе с тем германцы получили возможность
обратить внимание на серьезную опасность на русском
фронте. Русские войска стояли на германской территории и
глубоко проникли на территорию слабейшего противника,
Австро-Венгрии. Надо было прежде всего изгнать их
оттуда. По данным нашего военного ведомства, на русском
фронте в начале войны стояли всего 50 пехотных и 13
кавалерийских неприятельских дивизий. Постепенно
переводя сюда войска с Западного фронта, австро-германцы
довели в сентябре 1915 г. их количество до 137 дивизий
пехоты и 24 дивизий конницы. Русский фронт проникал
прежде внутрь Восточной Галиции, Царства Польского и
Восточной Пруссии дугой, вершина которой сходилась
несколько западнее Варшавы. В три приема
германо-австрийские войска выровняли эту дугу. Прежде
всего Макензен, прорвав карпатский фронт у Горлице,
освободил к концу июня Восточную Галицию. Затем он же с
юга и Галльвиц с севера вытеснили русских из "польского
мешка", заняв к началу августа линию Нарева и Буга. В то
же время германцы захватили Курляндию и среднее течение
Немана (Ковно-Гродно). Наконец, в сентябре-октябре
отдельными ударами Гинденбург совершил налет на Минск,
на Пинск, Конрад - на Ровно - все это уже в тылу
выпрямленной линии наших окопов конца 1915 г. Июль и
август были решающими месяцами, когда неприятельская
угроза почувствовалась совсем близко.
На этом страдальческом пути и я потерял дорогую мне
могилу, которую никогда не пришлось увидеть. Около Холма
был убит мой младший сын Сергей. Это был талантливый
мальчик, подававший большие надежды. После его смерти
мне передали его переписку с московской кузиной, дочерью
моего покойного брата; из нее я увидал, что он меня
боготворил - и в то же время очень страдал от недостатка
близости между нами. Нервный, тонко организованный
духовно, он производил впечатление обреченного и
беспокойно метался при переходе от детства к юности. Он
хотел было идти по моим следам, но скоро бросил
филологический факультет университета, перебрался к
московской семье, поступил в Петровскую академию, где
тщательно скрывал свое родство с "Милюковым", охраняя
болезненно собственную индивидуальность. Началась война;
вопреки моим настояниям, он пошел добровольцем (мой
старший сын Николай служил уже в армии артиллеристом,
потом летчиком), прошел сокращенные офицерские курсы и в
новеньком мундирчике приехал прощаться. Мы его проводили
на Николаевском вокзале - отпуск был короткий, -
смущенного и гордого своим чином и провожавшим его
денщиком. Потом - так же коротко и неожиданно - он
пришел пешком в наш крымский домик, чтобы спросить моего
совета. Кончивший из первых, он имел право выбора между
двумя вакансиями: на Южный фронт или на Дальний Восток.
Он как будто колебался. Я сказал ему, где была настоящая
борьба, со стесненным сердцем проводил его до Байдарской
дороги... Получил его первое письмо с фронта: он живо
описывал свою первую атаку, восторгался солдатами,
которые учили новоиспеченного начальника элементарным
приемам борьбы. Тон письма был возбужденный и радостный.
Немного спустя получилось первое известие о его смерти.
Генерал Ирманов был известен своей непреклонной
суровостью. Этих новоиспеченных он посылал в опасные
места в первую голову, охраняя свои кадры. Отряд сына
отправлялся на отдых после отсиженного в окопах срока.
Но австрийцы быстро наступали, и отряд был повернут в
пути, чтобы остановить атаку. В этот день 13 таких же
молоденьких офицеров погибли в импровизированной
схватке. Но атаки не остановили наступления... Денщик
принес мне потом маленький чемоданчик с вещами для
обихода, который я дал Сереже на дорогу; там лежали его
свеженькие погоны, которые я хранил как святыню...
Никогда я не мог простить себе, что не посоветовал ему
отправиться на Дальний Восток. Это была одна из тех ран,
которые не заживают... Она и сейчас сочится...
Извиняюсь перед будущим читателем за это отступление и
возвращаюсь к теме.
Первые известия о том, что на фронте неблагополучно,
стали приходить к нам уже в конце января 1915 г. Но
только в апреле мы почувствовали всю серьезность
положения на фронте в Восточной Галиции. Снаряды и
вооружение, заготовленные "на шесть месяцев", были
истрачены. Солдаты мучились, взбираясь на обледенелые
кручи Карпат, а когда наступала очередь использовать
успех, оказывались без снарядов и патронов. Наши
союзники, предвидя, что война продолжится, заранее
озаботились созданием в большом размере военной
промышленности. Что же было у нас?
Главное артиллерийское управление, возглавленное великим
князем Сергеем Михайловичем, не имело никаких средств
восстановить русское вооружение. Оно принуждено было
обратиться с заказами к тем же союзникам. Но, занятые
своими нуждами, они не особенно заботились о
своевременном выполнении русских заказов. Доставка их
через дальний север также представляла затруднения.
Обращение к частным комиссионерам вызывало слухи о
злоупотреблениях, взятках, высоких комиссионных и т. д.
Русским промышленникам были предложены неприемлемые
условия. Ввиду очевидной необходимости обратиться к
силам страны после майских и июньских неудачах на
фронте, царь наконец согласился организовать при
правительстве, в спешном порядке статьи 87, Особое
совещание по обороне и открыл его лично, заявив, что в
минуту тяжелых испытаний он сам будет руководить
работами совещания. В состав совещания были привлечены
члены законодательных палат, представители
промышленности, финансового мира и представители
соответствующих ведомств. Конечно, обещание царского
руководства осталось неисполненным, и первоначальное
доверие сменилось обратным настроением. Наступил момент,
когда Николай уже на просьбу совещания выслушать лично
доклад о положении отказался посетить совещание.
Санитарное дело на фронте было возглавлено "верховным"
начальником принцем Ольденбургским, человеком капризным,
упрямым и крайне ограниченным. Оно находилось в
плачевном состоянии. Докторский персонал был
недостаточен; самых необходимых медикаментов не было;
раненых сваливали на полу товарных вагонов, без
медицинского присмотра, и они сотнями умирали в поездах.
Это был пункт, наименее защищенный от воздействия
общественности, и на нем она раньше всего пробилась
через поставленные ей препоны.
Между фронтом и тылом стояла глухая стена. В тылу
царствовал Маклаков. Тыл был еще менее фронта
приспособлен к ведению серьезной и долгой войны. Не было
никакой системы в заготовке продовольствия для армии, и
транспорт как рекрутов, так и припасов страдал не только
от недостаточности железнодорожной сети, но и от
неумения организовать движение по ней. Перевозки
производились от случая к случаю, пробки поездов
скоплялись на узловых станциях и останавливали всякое
движение. Вагоны приходилось иной раз сжигать или
спускать под насыпь, чтобы освободить путь. В результате
страдали и армия, и местное население, и пассажирское
движение, и перевозка торговых грузов.
Разобраться во всем этом и организовать Россию для войны
правительство было решительно не в состоянии. У него
были деньги, но не было людей. Оно могло послать в
провинцию чиновников, но это были чужие стране люди,
бюрократы, знающие канцелярию с ее волокитой, но не
привыкшие к живому делу, которое они неизменно портили и
тормозили. А между тем тут же, на месте, были люди,
знающие страну изнутри, знакомые с ее потребностями и
привыкшие их удовлетворять. Это были люди земли, земские
люди. Не дожидаясь распоряжений сверху, они уже
принялись делать нужное дело. И они делали его не
порознь, а сообща. Для организации России нужна была их
собственная организация, и они ее создали. Но - из этой
самой земской организации в либеральные годы (1904-1906)
вышел "кадетизм", и правительство ей органически не
доверяло: в ней оно видело врага самодержавия и
рассадник будущей революции. Маклаков был в особенности
заряжен этой идеей. Но он ничего не мог поделать. У
земской организации уже была своя традиция.
Неузаконенная, не получившая официальной легализации,
она уже - самозванно, "явочным порядком" - работала на
"помощь больным и раненым" во время японской войны.
Четырнадцать губернских земских управ, с центром в
Москве, выдвинули человека, который стал душой этой
организации. Это был князь Георгий Евгеньевич Львов. На
этом посту он оказался незаменим, и его нельзя было
обвинить в "политике". "Политика" и "дело" были для него
двумя различными областями жизненной деятельности, и он
избрал вторую. К "политике" и ко всяким отвлеченным
идеям он относился с недоверием; зато "дело" он знал с
корней, с земли, с русской деревни, - и делал его
превосходно, не жалея сил и умея объединить около себя
таких же деятельных сотрудников. На полях Маньчжурии,
при тамошней неразберихе, они не могли сделать многого;
но то, что они успели сделать, стояло выше всякой
канцелярщины и заслужило общую любовь. Куропаткин
сделался другом Львова и рекомендовал его Николаю II; в
либеральных кругах России имя Львова прогремело, и
печать разнесла его повсюду, может быть, выше заслуги,
как признает его биограф Полнер. С "кадетизмом"
продолжали его связывать больше личные отношения: а
левые, из-за его готовности сноситься с кем угодно, со
Столыпиным, с Красным Крестом, если было нужно для
пользы "дела", стали смотреть на него косо. Ликвидировав
маньчжурские отряды, Львов не распустил свою когорту, а
перенес свою деятельность на обслуживание других
народных бедствий. В 1905 г. в Петербурге ожидали
неурожая в 138 уездах 21 губернии и опасались, что число
пострадавших может дойти до 18 миллионов. Г. Е. Львов
вступил в союз с правительственным Красным Крестом и
получил от него значительные средства.
В 1906-1907 гг. помощь голодающим продолжалась. В 1908
г. Львов направил Земский союз на организацию
переселенческого движения на Дальний Восток и лично
исследовал глухие речные пути неведомого края; в 1909 г.
он съездил в Канаду для изучения приемов американской
колонизации и добрался до духоборов. За эти годы
"успокоения" Столыпин формально объявил земскую
организацию нелегальной, и ей пришлось свернуться. Но
после смерти Столыпина опять поднялся вопрос о голодной
кампании (1911-1912). Коковцов заявил делегатам от
земцев, что "общеземская организация не может быть
допущена к борьбе с голодом". Тем не менее разрешен был
последний (закрытый) съезд 20 представителей от 12
губерний для разассигнования средств, и помощь отдельных
земств голодающим продолжалась.
Так Земский союз дотянул до 1913 г. - времени Четвертой
Думы. При Львове, с 1905 г., он давно отказался от
"политики" и продолжал заниматься исключительно
благотворительной деятельностью. К началу войны союз
обладал твердой базой сочувствия в общественных кругах.
Но в правительственных он считался тем более
неблагонадежным по "кадетизму" и опасным как очаг
общественного движения. Союз разделял эту роль с
Государственной Думой и на нее опирался. Таково было
положение, когда в самом начале войны московская земская
управа подняла вопрос о создании "Всероссийского
Земского союза помощи больным и раненым воинам". Под
настроением "священного единения" от этого почина нельзя
было отказаться. Львов был принят царем, который
высказал "сочувствие" начинанию, и 25 августа 1914 г.
высочайшим повелением было объявлено о существовании и
деятельности союза, аналогичного Красному Кресту.
Правда, от тыла чертой от Москвы до Киева была отделена
часть России, где "верховным" начальником по санитарной
части остался принц Ольденбургский. Но кипучая
деятельность земцев скоро прорвала эту границу и вошла в
непосредственное соприкосновение с неотложными нуждами
фронта. Фронт, даже нагляднее тыла, оказался в ведении
земцев. Земская работа по качеству стояла выше
правительственной, а главное, она приходила на помощь
скорее. Между военными властями и отделами Земского
союза создались личные связи. От хирургических
инструментов и перевязочных материалов до эвакуационных
поездов, распределительных пунктов, медицинского
персонала, госпиталей - все было предусмотрено вовремя и
обслужено земской организацией. Кроме 12 миллионов
земских отчислений на это понадобились громадные
средства, которые принуждено было дать правительство. До
конца июня 1915 г. правительство отпустило земцам 72
миллиона; к 1 января 1916 г. общая сумма ассигновок
выросла до 187 миллионов. К концу 1916 г. число земских
учреждений разного типа, разбросанных по России и на
фронте, составляло до 8000, и работали в них сотни тысяч
людей. Понятно, что с таким размахом правительству
нельзя было не считаться.
И однако же политический антагонизм между
общественностью, представленной земством, и
правительством, несмотря на аполитичность Г. Е. Львова,
не только не смягчался, но продолжал обостряться по мере
земских успехов. Главную роль в этом обострении сыграл
Маклаков в качестве министра внутренних дел. Когда, в
ноябре 1914 г., Родзянко явился к Маклакову из Ставки с
письменным удостоверением великого князя Николая
Николаевича и с просьбой разрешить съезд общественных
организаций, Маклаков отвечал буквально: "Я не могу дать
вам разрешение на созыв такого съезда: это будет
нежелательной и всенародной демонстрацией в том
направлении, что в снабжении армии существуют непорядки.
Кроме того, я не хочу дать это разрешение, так как под
видом поставки сапог (специальная просьба
главнокомандующего) вы начнете делать революцию". "Мы
расстались в озлоблении друг против друга", - вспоминает
председатель Государственной Думы. В своих показаниях
перед чрезвычайной комиссией Маклаков излагает этот
разговор иначе: он-де предлагал Родзянке не возглавлять
съезда земских управ председателем Думы, а отдать под
председательство военного министра или главного
интенданта. Но это звучало иронией, а истинная мысль
Маклакова вскрылась перед той же комиссией, в ряде его
писем к царю за время от 14 октября 1914 г. вплоть до
его отставки (7 июля 1915 г.). "Дума прокладывает путь к
свободе революции". "Я борюсь против неудержимо
растущего у всех стремления, забыв царя, в одном
общественном мнении видеть начало и конец всего".
"Родзянко - только исполнитель, напыщенный и неумный, а
за ним стоят его руководители, гг. Гучковы, кн. Львов и
другие, систематически идущие к своей цели". И наконец,
уже после отставки, накануне переворота: "Дума и союзы,
несомненно, толкнут часть населения на временные
осложнения... Власть должна... быть уверенной в победе
над внутренним врагом, который давно становится и
опаснее, и ожесточеннее, и наглее врага внешнего" (9
февраля 1917 г.). "Вы, в сущности, объявляете всю Россию
внутренним врагом", - заметил ему на это председатель
комиссии.
Это было последовательно, но в начале войны Маклаков еще
оставался одинок во всем Совете министров. Дальше идет
целый процесс постепенной изоляции царской семьи от
"внутреннего врага" и ряд попыток общественных кругов
предотвратить этот путь к перевороту.
В мае 1915 г., по приезде Родзянко с Галицийского
фронта, выяснилась общая картина русского отступления. С
этого момента мы решили в Думе настоять на скорейшем
возобновлении сессии Думы - и притом на этот раз
длительной сессии. В Думе тогда работало небольшое
количество членов; но мы просили председателя созвать
всех членов, и они съехались в первую неделю июня. Мы
внесли тогда наше предложение о сессии в совет
старейшин. На переговоры с Горемыкиным была затрачена
вся вторая половина июня. Но старик не сдавался,
уклоняясь и от определения срока созыва Думы, и ее
длительности. Однако же положение настолько изменилось с
января 1915 г. - и на театре войны, и в области
деятельности общественных организаций, что выдерживать
линию Маклакова (на которую царь вначале согласился)
было долее невозможно. Нельзя было и игнорировать
существование Государственной Думы, напоминавшей о себе
работами бюджетной комиссии. Председатель Думы со своей
стороны не переставал докучать царю своими докладами о
тяжелом положении внутри страны и на фронте. Царь его не
любил; Маклаков ненавидел. Но по своему положению
Родзянко выдвигался на первый план в роли рупора Думы и
общественного мнения. "Напыщенный и неумный", - говорил
про него Маклаков. "Напыщенным" Родзянко не был; он
просто и честно играл свою роль. Но мы его знаем: он
"вскипал", надувался сознанием своей великой миссии и
"тек во храм". "Неумен" он был; в своих докладах, как в
своих воспоминаниях, он упрощал и утрировал положение -
вероятно, и под влиянием Гучкова. Паникерство было ему
свойственно. Курьезно было то, что, пугая царя, он с
противоположной стороны подтверждал прогноз Маклакова.
При всем том не считаться с ним было нельзя. Закулисная
кухня нам не была известна, но там, очевидно, решили
уступить, и Горемыкин получил санкцию царя - собрать
Думу "не позднее августа". Нас это не удовлетворяло, и
мы решили в сеньорен-конвенте добиться приближения
срока. На этот раз Горемыкин не отказал в приеме нашей
делегации; говорить с ним было поручено мне, очевидно,
ввиду необходимости поднять тон разговора. Я
действительно поднял тон и говорил без стеснений,
ссылаясь на оба фактора изменившегося положения: неудачи
на фронте и общественное недовольство, созданное
политикой правительства. Я указывал на невозможность
встретиться в Думе с главными виновниками этого
недовольства и на необходимость отставки Маклакова и
Сухомлинова. Я говорил очень долго; Горемыкин слушал
молча; но видно было, что перед свиданием он уже на
что-то решился. Он не говорил, как всегда: "Пустяки, все
образуется". Но он держался буквы указа: "Не позднее
августа" - и сослался на то, что нужно еще приготовить
законопроекты для внесения в новую сессию. Ему было
отвечено, что у Думы имеются свои законопроекты, а
правительственные могут быть внесены позднее. После
долгих настояний Горемыкин несколько уступил и определил
день созыва Думы - 19 июля. Указ был опубликован за 10
дней - 9 июля. В частных беседах с Родзянкой и с нами он
таинственно намекал, что при настоящем положении
общественного мнения созыву должно предшествовать
"изменение обстоятельств". Скоро смысл этого намека
объяснился. 7 июля, неожиданно для себя, - как царь
обыкновенно поступал со своими министрами - был уволен
Маклаков. Его преемником стал князь Щербатов, человек
безличный, но добропорядочный. 11 июля был уволен и
Сухомлинов - так же неожиданно для себя, как и Маклаков.
Третий участник этого сплоченного трио, заслужившего
особое негодование русской общественности, Щегловитов,
получил отставку несколько позже и был заменен А. А.
Хвостовым. Ушел и Саблер, замененный на посту
обер-прокурора Синода А. Д. Самариным. Самарин
понравился царю своим содействием во время юбилейной
поездки 1913 г. В то же время он был популярен в
дворянской среде, и особенно в московских кругах. Это
личное назначение царя оказалось неудачным для власти,
потому что Самарин, человек правых убеждений, был
слишком честен и непреклонен в своих религиозных
убеждениях и мешал извилистой и нечистой церковной
политике, корни которой через Распутина восходили к
императрице.
Путь к открытию июльской сессии Думы был теперь
свободен. Наиболее ненавистные имена исчезли со сцены и
уже не могли служить мишенью для думских нападений. Тем
не менее Дума не могла быть удовлетворена состоявшимися
назначениями, за исключением генерала Поливанова,
сблизившегося во время Третьей Думы с Гучковым и вообще
с думскими кругами. Особенную тень на состав
правительства продолжало бросать сохранение во главе его
Горемыкина. Этот человек лежал неподвижным камнем на
правительственной политике и символизировал своей
личностью отсутствие какой-либо перемены по существу в
ее направлении. И хотя в обновленном составе
министерства появилась теперь "либеральная" группа,
руководство в которой фактически принадлежало
Кривошеину, для Думы, успевшей объединиться и найти свое
большинство, этого было далеко не достаточно. Борьба с
правительством, очевидно, была безнадежна и теряла
интерес. На очередь выдвигалась апелляция Думы
непосредственно к верховной власти. И сессия открылась
рядом заявлений о том, что с данным правительством
сговориться невозможно - и не стоит сговариваться. Дума
почувствовала за собой силу для таких заявлений, прежде
всего, в своем собственном объединении - в так
называемом прогрессивном блоке.
Создание и судьба прогрессивного блока составляет,
несомненно, отдельный эпизод в истории развития
предреволюционных настроений. Его политический смысл
заключается в последней попытке найти мирный исход из
положения, которое с каждым днем становилось все более
грозным. Средство, для этого употребленное, состояло в
образовании, в пределах законодательных учреждений,
большинства народного представительства, которое взяло
бы в свои руки руководство дальнейшими событиями. Момент
для такой попытки, как видно из сказанного, был довольно
благоприятен. Настроение в обеих палатах сложилось
однородное, несмотря на различия политических партий.
Это был своего рода суррогат "священного единения" -
после того как оно было разрушено между правительством и
страной. Но предстояло превратить это настроение в
политический факт.
Это оказалось моей специальной миссией. Меня называли
"автором блока", "лидером блока" и от меня ждали
направления политики блока. Возвращаясь мыслью к тому
моменту, я теперь мог бы сказать, что это был
кульминационный пункт моей политической карьеры. Я
подошел к нему не случайно. Такие прозвища, как "лидер
партии", "лидер думской оппозиции", "лидер Думы", каким
я символически был избран для последнего разговора с
Горемыкиным, сами собой показывали путь, каким я попал в
"лидеры блока". Эта роль не была, таким образом,
продуктом личного выбора: она была на меня возложена,
так сказать, автоматически, - и так же мало, как я искал
предыдущих этапов, я искал этого. Может быть, я мог бы
сделать больше, если бы вообще был политическим
"искателем". Но я не создавал положений; я брал их
готовыми, как они складывались, и в их пределах старался
сделать максимум возможного. Может быть, поэтому в своей
политической линии я не падал слишком низко, но зато и
не поднимался слишком высоко.
Я не мог особенно гордиться своей ролью и потому, что
понимал ее неизбежные ограничения. Государственная Дума
давалась мне в руки; но это была Дума третьего июня.
Теперь тот центр, который был нормальным для ее
предшественницы, передвинулся влево, и я оказался в
центре. Но развертывавшиеся события могли передвинуть
его дальше - за пределы Думы; и это было то, чего
прогрессивный блок хотел избежать. Но мог ли он? Помимо
опасности сверху, от династической мономании царской
четы, не грозила ли опасность снизу - та, которой
постоянно пугали и справа, и слева, хотя в порядке дня
она еще не стояла? Я все-таки был историком - и изучал
историю общественных движений. Я не мог не знать, что в
этих движениях проявляется динамизм, независимый от
личной воли. Если бы я даже этого не знал, то мой
собственный опыт 1905 г. должен был меня научить этому.
Я испытал тогда тщету своих личных усилий направить
волевой поток революции в русло сознательного
использования. А теперь то, что готовилось, грозило
принять гораздо более широкие размеры, чем прежде. Я как
раз в эти месяцы перечитывал Тэна - с иным настроением,
нежели то, когда, в студенческие годы, противополагал
ему Мишле. Наш русский опыт был достаточен, чтобы снять
с "революции", как таковой, ее ореол и разрушить в моих
1 лазах ее мистику. Я знал, что там - не мое место.
Правда, рядом стояли люди - и число их быстро
увеличивалось, - которые надеялись предупредить
стихийную революцию дворцовым переворотом, с низложением
царской четы. Из них я уже называл Гучкова. В своих
показаниях перед чрезвычайной комиссией Гучков, задним
числом, очень уверенно развивал свой тезис - и даже
делал из него обвинительный акт по адресу людей,
пропустивших момент. Он считал "исторической виной
русского общества" то, что оно "не взяло этот переворот
в свои руки", а "предоставило его стихийным силам". Я не
знаю, насколько это обвинение падает на самого Гучкова,
который любил создавать эффектные положения, кончавшиеся
провалами. Но он остался верен своей мысли до самой
кончины, и, насколько я знаю, его обвинение падало и на
меня лично. Не вступая в полемику, я пока лишь скажу,
что в период создания прогрессивного блока, в 1915 г.,
просто не существовало еще того настроения, которое
соответствовало бы намерениям Гучкова. Оно появилось и
распространилось повсюду - именно как результат неудачи
блока - лишь год спустя, во второй половине 1916 г. Мы
увидим, какое употребление сделал из него тогда "блок".
Нужно пояснить, что, собственно, период "возвеличения и
падения" активной политики "блока" относится к короткому
промежутку между маем и сентябрем 1915 г.: он связан с
подготовкой, деятельностью и отсрочкой "длительной"
сессии Думы. Но политические последствия дальнейшего
существования "блока" сказываются и дальше - вплоть до
февральского переворота 1917 г.
Возвращаясь к моей роли в "блоке" за этот период,
прибавлю еще, что я не мог бы относить своего успеха и к
своим личным качествам. Они вытекали из моего
политического положения. Я был для "блока", так сказать,
пределом возможных для этой Думы достижений - и границей
против дальнейших угроз. Так, В. В. Шульгин,
помешавшийся на еврейском вопросе, не скрывал, что
считает меня своего рода гарантом против еврейского
мирового "засилья". Октябристы-помещики в стиле
Шидловского должны были признать, что кадетская аграрная
программа, несмотря на "принудительное отчуждение", все
же является ближайшим разумным пределом их уступок - и
способом сохранить передачу крестьянам земель в рамках
законности. Все вместе ждали от меня отпора социальным и
политическим требованиям крайних партий. И наконец даже
националисты Четвертой Думы могли убедиться, за время
войны, в искренне патриотическом настроении партии
Народной свободы. Прошло то время, когда в Третьей Думе
Гучков не пустил нас в комиссию обороны под предлогом
сохранения государственной тайны: теперь в вопросах
обороны мы с Шингаревым имели первый голос, и нам же
приходилось оберегать государственные тайны от правых.
После этого необходимого личного отступления перехожу к
подробному рассказу. Так как мы хлопотали об открытии
длительной сессии Думы, то первым шагом к подготовке ее
работ становилась выработка программы ее занятий. Этим я
и занялся прежде всего и уже в мае, готовя свой доклад
для предстоявшей конференции партии (6-8 июня),
подготовил список неотложных проектов для думского
законодательства по важнейшим вопросам внутреннего
строительства. Мы, конечно, не могли ждать внесения
правительственных законопроектов и ограничиваться
"вопросами войны", как хотел бы Горемыкин; но, с другой
стороны, надо было выбирать из думских проектов то, что
могло объединить Думу. В первую голову тут стояли на
очереди серьезные законопроекты по городскому
самоуправлению и созданию волостной земской единицы;
далее следовали меры по обновлению администрации и
примирению с народностями империи. Конференция партии
обсудила и приняла мой проект, и я его внес на
обсуждение совета старейшин. Обсуждение шло по фракциям,
и тут обнаружились разногласия справа и слева. Я считал
свой проект минимумом для данного момента. Прогрессисты
и левые хотели включить туда законопроекты о
политических свободах, нами же внесенные и обсуждавшиеся
в Четвертой Думе. Я от этого отказался. Правые не
соглашались на включение вопросов внутренней политики.
Прения продолжались в течение всего июня, и при этом уже
обрисовалось основное ядро будущего "блока". Благодаря
отсортировке двух крайних флангов удалось сохранить
содержание программы в том виде, как мне хотелось.
Труднее было разрешить второй вопрос: каким образом
можно осуществить эту программу, которая вышла довольно
радикальной. Было совершенно ясно, что с кабинетом
Горемыкина, хотя и обновленным, ее провести в жизнь
нельзя. И здесь начались главные затруднения в обе
стороны. В первом же заседании, где заговорили о
желательном кабинете, было названо имя Кривошеина, как
премьера. Это, конечно, меняло весь политический смысл
блокирования, и мы с этими посредниками, вроде П.
Крупенского, порвали. Назывались и другие имена -
Хвостова, даже Гучкова; но это нас не устраивало. Тогда,
параллельно с нашим, заговорили справа о "черном блоке",
рассчитывая на поддержку правой части Государственного
Совета. Депутаты-националисты, как Балашов и Чихачев,
попробовали противопоставить нашей идее блока свою:
создание информационного бюро между правыми группами
обеих законодательных палат. В августе эта разница
намерений привела к открытому конфликту.
Нашей опорой в этой борьбе были общественные
организации, успевшие, так сказать, обрасти Думу к этому
времени. Со времени доблоковского периода их собственное
настроение успело значительно измениться. Даже строго
деловая земская организация князя Львова начинала
проникаться политическими настроениями. Это можно
проверить на поднимавшемся настроении ее съездов. На
своем первом съезде, 12 марта 1915 г., близко
следовавшем за демонстрацией "священного единения" в
короткой сессии Думы 27-29 января, проявлялся
патриотический восторг, посылались верноподданнические
телеграммы представителям царской фамилии, кричали "ура"
в честь государя. На втором съезде, созванном по
телеграфу на 5 июня в дни отступления армии и наших
хлопот об открытии длительной сессии, настроение было
другое. Съезд констатировал, что "великое народное дело
ведется не на тех началах, которые обеспечивают его
успех". "Конечная победа обеспечивается только полным
напряжением всех народных сил, при полном взаимном
доверии правительства и страны". Слово было произнесено.
Съезд говорил о "полном согласии народа в лице
Государственной Думы, как органа народного
представительства, с высшими органами государственного
управления". Мы получали поддержку - и вместе
требование. Львов звал земцев "молить монарха о
немедленном созыве Государственной Думы". Это было в
июне.
Москва пошла дальше земцев, оправдывая свою старую
репутацию оппозиционности. Став во главе объединения
городов уже в либеральные 1904-1905 гг., она внесла в
это объединение не только чисто деловую работу, но и
политический дух "кадетизма". Первопрестольная, как
рассказано в этих воспоминаниях, была родиной кадетизма
- и таковой осталась после перехода центра политической
деятельности в Петербург, вслед за Думами. Но при этом
она сохранила свободу от тех рамок, в какие ставила
петербургский центр думская деятельность. Поприщем для
практического применения кадетских стремлений в Москве
была Городская дума, и около нее сосредоточилась борьба,
в которой "политика" неизбежно связывалась с "делом". По
старому закону 1892 г. Москва управлялась горстью
гласных, выбираемых купечеством. Из полуторамиллионного
населения только 9 с половиной тысяч обладали
избирательным правом, и из них не более 3 тысяч являлись
на выборы. В результате группа "стародумцев", назвавшая
себя "умеренно-деловой", или "умеренно-беспартийной",
составляла большинство и верховодила в Думе, тогда как
небольшая группа представителей московской
интеллигенции, под именем "прогрессивной", вела с ней
борьбу за демократизацию городского управления. Борьба
оказалась далеко не безнадежной, и в 1913 г.
прогрессисты провели выбор в городские головы князя
Львова против Н. И. Гучкова, брата Александра Ивановича,
тогда же провалившегося на выборах в депутаты Думы по
первой курии. Но это была "кадетская"
противоправительственная демонстрация! По закону 1892 г.
городской голова назначался верховной властью из двух
кандидатов, выбираемых Думой. Маклаков, ставший тогда
министром, воспользовался этим, чтобы не утвердить
Львова, - и систематически не утверждал всех других
кандидатов, предлагаемых Московской думой, грозя по
закону назначить в Москву правительственного
заместителя. Одно время выплыла даже кандидатура на этот
пост Штюрмера, стремившегося пролезть повсюду, где
только открывалось злачное место. Но это назначение было
бы уже слишком неприлично для белокаменной - и отпало. С
началом войны пришлось утвердить выбранного Думой
кандидата М. В. Челнокова. Чтобы подчеркнуть деловой
характер выбора, Челноков отказался одновременно от
участия в партии к. д. Это был коренной русак,
самородок, органически сросшийся с почвой, на которой
вырос. Со своим тягучим, как бы ленивым ма-а-с-ковским
говорком, он не был создан для ораторских выступлений
(как и Львов со своим деревенским сленгом) - и был не
совсем на месте в роли депутата Второй думы; зато он был
очень на месте, как "свой", в московской купеческой
среде; и всюду он вносил свои качества проницательного
ума, житейской ловкости и слегка скептического отношения
к вещам и людям. Своего "кадетского" налета он все же с
себя стереть не мог и в общем, "хоровом" порядке шел
вместе с нами.
С начала войны Городской союз соединился - если не
формально, то фактически - с Земским в общей работе по
обслуживанию раненых, а затем беженцев, запрудивших
внутренние губернии массовым исходом из губерний
прифронтовых и оккупированных неприятелем. И он
подвергся одинаковым препонам и преследованиям сверху.
Но под влиянием московской интеллигенции он не пережил
примирительных иллюзий князя Львова и шел дальше и
раньше в своих политических выводах. Отсюда пошла и
неожиданная для меня левизна думской фракции
прогрессистов, которые, как отчасти уже отмечено, вдруг
перескочили через нас в идейное соседство с думской
крайней левой и отделились от блока. Сейчас увидим
болезненные для меня последствия этого.
Но предварительно остановлюсь еще на третьем
общественном союзе, также влиявшем на настроения в Думе:
на Военно-промышленном комитете, возглавленном А. И.
Гучковым. По своей связи с крупной русской
промышленностью, работавшей на оборону, этот комитет
должен был оказаться самым умеренным - и правительство
должно было с ним особенно считаться. Но у него был
другой фронт - заводские рабочие, - и тут он оказался
самым левым. В состав Военно-промышленного комитета была
введена "рабочая группа" - представительство от заводов,
- и ей особенно покровительствовал Гучков. Состав этого
представительства - социал-демократический - представлял
умеренное течение и возглавлялся очень разумным и
толковым рабочим Гвоздевым. Но в том же составе появился
некий Абросимов, очевидный провокатор, произносивший
зажигательные речи и науськивавший группу на
революционные выступления. Было очевидно, что тут
работала охранка (что и подтвердилось потом), и более
чем вероятно, что цель ее была та же, что и перед
большевистским восстанием декабря 1905 г.: вызвать
искусственно революционную вспышку - и расстрелять ее.
Все это было бы достаточно невинно, если бы в то же
время рабочая группа не занялась организацией своих
отделений в провинции, а с другой стороны, не началась
бы серия рабочих волнений в стране - правда, вызванных в
первую голову не политическими, а чисто экономическими
причинами: ростом цен на съестные припасы, обесценением
рабочей платы и т. д. При условии этих осложнений,
положение на заводах становилось довольно тревожным, и
подозрительность властей по отношению к
Военно-промышленному комитету должна была обостриться.
При таком положении блоку пришлось формулировать свой
взгляд на вопрос об обеспечении проведения его программы
соответственным составом правительственной власти. Я
лично настаивал и настоял на принятии формулы, по
которой желательное для блока правительство должно было
обеспечить "единение со всей страной и пользоваться ее
доверием". Эта формула была умышленно неопределенна и не
предрешала состава такого правительства; зато она могла
объединить все части блока. Прогрессисты этим не
удовлетворились и внесли свою формулу "министерства,
ответственного перед народным представительством". Это
означало осуществление парламентарного строя, то есть
своего рода переворот, на который заведомо не могли
пойти ни верховная власть, ни правые части блока. Я
решительно отказался поддерживать эту формулу. Но
Городской союз ее принял, тогда как Земский союз принял
мою - и остался ей верен до самого конца. При малом
распространении политических знаний, разница между двумя
формулами могла остаться малозамеченной в широкой
публике. Но наши противники и справа, и слева не
замедлили ее расшифровать, что заранее грозило
отрицательными последствиями для блока. Я был, таким
образом, обойден, и мне предстояло защищать выбранную
мной позицию от двойного напора - в особенности от
напора слева. Вместе с тем определялась и окончательная
позиция Думы по отношению к перераставшим ее
общественным течениям.
В выборе у меня не было сомнений. Если Думе суждено было
сыграть самостоятельную роль, то она могла сыграть ее,
лишь оставаясь сама собою. Общественные организации для
данного периода уже признали ее, как таковую, опираясь
на нее как на настоящее народное представительство. С
другой стороны, я слишком хорошо знал, что Дума 3 июня
была Ноевым ковчегом, содержавшим в себе всякого рода по
паре, в ожидании грозившего потопа. Неизбежно ставился
вопрос: по окончании потопа кто же в этом ковчеге
спасется для обновленной жизни? Неужели выйдут из него
невредимыми черносотенцы всех типов с их казенными
субсидиями? Неужели будут процветать стоеросовые
помещики-дворяне типа Маркова 2-го, царствовавшего в
Курской губернии, или фамилии Крупенских, владевших
Бессарабией, как своей вотчиной? Этого я, разумеется,
думать не мог. Тогда, стало быть, роль Думы должна была
представляться временной и переходной. И все же надо
было укреплять именно эту позицию. Здесь проходили
окопы, около которых велась очередная борьба. И эта
государственная машина находилась в моем управлении. Я
на это шел, и из этого вытекали определенные
последствия, к которым вернемся.
Третьим шагом к созданию блока после выработки его
программы и определения характера будущего правительства
было укрепление блока путем сближения Думы с другими
реальными силами, помимо уже состоявшегося - с
общественными организациями. Здесь, прежде всего, стояла
задача укрепления связи с армией. Эта задача, конечно,
была разрешена всеми предыдущими действиями Думы и
общественных организаций. Сближение с армией той и
других шло, собственно, через голову правительства: это
был свершившийся факт. Оказалось, однако, что и тут
предстоял еще дальнейший выбор. Армия возглавлялась
главнокомандующим великим князем Николаем Николаевичем,
которого первый земский съезд чествовал названием
"русского богатыря". Но именно это положение вызвало
оппозицию к нему со стороны царской четы. Императрица
уже боялась за своего супруга; стали ходить слухи, что
Николай Николаевич подготовляет свою кандидатуру на
царский престол. Она к этому времени рассорилась с
"черными женщинами" (черногорками), с которыми раньше
занималась столоверчением и магнетизерством; одна из них
(Анастасия) была женой Николая Николаевича. С другой
стороны, и правительство, даже в своем обновленном
составе, имело счеты с военной властью из-за постоянного
вмешательства ее в область гражданской компетенции.
Горемыкин предупреждал Совет министров, что этот
конфликт поведет к отставке главнокомандующего и к
замене его самим царем. Когда это случилось (см. ниже),
правая часть Думы с председателем во главе приняла
сторону Николая Николаевича против царского решения. Это
было, с моей точки зрения, неумным и ненужным
вмешательством и косвенно нанесло удар политике блока.
Но противодействовать этому я не мог. По счастью,
отношения армии к Думе этот эпизод сам по себе не
испортил: Дума сохранила авторитет по отношению к
армейскому командованию. К этому мы также вернемся.
Далее следовало выполнение одной из главнейших задач:
сближение думского блока с Государственным советом. От
правой части Государственного совета шла, как упомянуто,
оппозиция думскому блокированию. Но тут мне
посчастливилось. Политические настроения,
содействовавшие объединению Думы, как оказалось,
распространялись и на верхнюю палату. Прежде всего, с
нами была единомысленна левая группа членов
Государственного совета - такие, как наш к. д. профессор
Гримм, Меллер-Закомельский, примкнувший к блоку граф
Олсуфьев. Но даже и самые правые, как Гурко, оказались в
наших рядах, и даже высказывались наиболее радикально. В
записке Трепова, поданной государю в ноябре 1916 г.,
полевение Государственного совета объяснялось также
политическими причинами. "За последние два года ряд
назначений в Государственный совет лиц, не примыкавших
по своим воззрениям к правой группе, а также резкое
уменьшение числа консервативно настроенных выборных
членов Государственного совета весьма существенно
отразились на численном отношении отдельных групп
Государственного совета. Правая группа, даже в
соединении с ближайшей к ней группой правого центра, не
только не склонна всецело стать на точку зрения правой
группы в смысле единения с правительством, но в речи
своего представителя подчеркнула определенно
отрицательное свое отношение к управляющему
министерством внутренних дел (А. Д. Протопопову) и
недоверие к объединенности действий правительства...
Засим, речи прочих представителей групп Государственного
совета, входящих вместе с представителями большинства
думских партий в состав так называемого парламентского
блока, не отличались по существу, а в некоторых случаях
и по резкости от речей членов Государственной Думы.
Таким образом, взаимоотношения правительства с
Государственным советом также не могут почитаться в
данное время обеспечивающими взаимное доверие и должное
единение".
При таком положении я внес нашу программу на совместное
обсуждение с членами Государственного совета. У нас было
несколько общих совещаний на квартире
Меллера-Закомельского под председательством хозяина. Я
частным образом записывал речи участников; эта запись
сохранилась в моих бумагах и была позднее опубликована
большевиками {Мои бумаги вместе с моей библиотекой
тотчас после моего отъезда из Петербурга были перевезены
моим старым другом Браудо, служившим в Публичной
библиотеке; в частности, бумаги были спрятаны от глаз
победителей частью в рукописном отделении Академии наук,
частью в петербургской Публичной библиотеке; они
пролежали там 15 лет, были наконец найдены и образовали
так называемый "Архив Милюкова", хранящийся в Особом
отделе Московского центрального исторического архива. Из
этих бумаг напечатаны: упомянутая запись совещаний с
членами Государственного совета и начало моего дневника
заграничной поездки делегации законодательных
учреждений. Выбор сделан умело, и тексты сопровождаются
комментарием, свидетельствующим о тщательном изучении.
Небольшие ошибки и неисправности текста не мешают мне
быть удовлетворенным этим выбором; я лишь жалею, что
печатание (в "Красном архиве" т. 50-51, 52, 54-55, 56)
не продолжалось, хотя документы были признаны
чрезвычайно важными. О "дневнике" см. ниже. Прим. авт.}.
Я очень жалею, что у меня нет под руками напечатанного
текста, чтобы резюмировать здесь этот чрезвычайно
характерный обмен мнений. В результате обсуждения
программа блока была принята без значительных изменений.
Это обстоятельство, конечно, придавало блоку особенное
значение, так как снимало препону в прохождении
законодательства в порядке думской инициативы через обе
законодательные палаты. Такая капитальная перемена в
системе, созданной основными законами 1906 г., конечно,
должна была вызвать особенное беспокойство в рядах
правительства.
Блок был еще в процессе обсуждения, когда началась
сессия Государственной Думы 19 июля, которую мы считали
длительной. Но дух блока был уже налицо, и это сразу
отразилось на вступительных речах думских ораторов. Даже
такой националист, как гр. В. А. Бобринский, требовал с
трибуны "проявления патриотического скептицизма ко
всему, что предъявит правительство". Внесенная им
формула перехода уже выставила основной тезис блока:
"единения со всей страной правительства, пользующегося
полным ее доверием". В речах В. Н. Львова и Н. В. Савича
(октябрист) варьировалось то же требование. Только И. Н.
Ефремов от имени прогрессистов требовал министерства,
ответственного перед народным представительством. Я
прибавил к нашей формуле "министерства доверия" также и
перечень реформ, которые необходимо было ввести
немедленно. В августе блок был наконец готов, - и
программа его опубликована в печати и с трибуны
Государственной Думы 21 августа. Горемыкин попробовал
было сорвать блок, пригласив к себе представителей
правой части блока на совещание 15 августа для
организации контрблока. Но было уже поздно; приглашенные
им коллеги заявили ему, что образовавшееся в Думе
большинство не желает вступать с ним в переговоры. Тогда
в Совете министров мнения разделились. Меньшинство
правых соглашалось с Горемыкиным, что Думу надо
распустить. Но мы знаем, что в составе Совета министров
была "либеральная" группа {Напоминаю состав
"либеральной" группы: из прежнего состава Сазонов, гр.
Игнатьев, Кривошеин, Барк, Харитонов, вновь назначенные
кн. Щербатов, А. Самарин, Поливанов. Прим. авт.},
которая отнеслась к вопросу иначе. К блоку в целом и она
относилась отрицательно, но все же решила попытаться -
пойти на сговор. Даже совсем не "либеральный" кн. В.
Шаховской говорил теперь в Совете: "Нельзя не считаться
с тем фактом, что поражения на фронте создали
революционно-повышенное настроение в стране". "Мы должны
сказать его величеству, что, пока общественные
настроения вообще - и московские, в частности - еще
остаются умеренными и облекаются в почтительные формы...
отметать все огулом было бы опасно". Кривошеин, лидер
группы, сам не потерявший надежды пройти в премьеры,
поставил дилемму ребром (19 августа): "Надо или
реагировать с верой в свое могущество, или вступить
открыто на путь завоевания для власти морального
доверия". Он, однако, справедливо заметил при этом: "Ни
к тому, ни к другому мы не способны". И немудрено, что
он это уже чувствовал: при уступках у него уже есть
опасный соперник - князь Львов. "Сей князь чуть ли не
председателем какого-то правительства делается. На
фронте только о нем и говорят, он спаситель положения,
он снабжает армию, кормит голодных, лечит больных,
устраивает парикмахерские для солдат, - словом, является
каким-то вездесущим Мюр и Мерилизом (универсальный
магазин в Москве)... Надо с этим или покончить или
отдать ему в руки всю власть... Если нельзя отнимать у
(земского) Союза захваченное им до сих пор, то, во
всяком случае, не надо расширять его функции дальше".
Проницательность Кривошеина тут сказалась: князь Львов
уже стоял за думским блоком. Тем не менее либеральная
группа министров решила попробовать, если не
сговориться, то поговорить с блоком. 27 августа на
квартире Харитонова состоялось "частное совещание" этой
группы министров с представителями блока. Была прочтена
программа блока - и обсуждена по пунктам. Здесь будет
кстати привести ее содержание.
Программа исходила из двух основных положений: 1)
Создание однородного правительства, составленного из
лиц, пользующихся доверием страны и решивших в
кратчайший срок провести программу, соглашенную между
палатами. 2) Радикальное изменение приемов управления,
основанных на недоверии ко всякой независимой
политической деятельности; в частности, строгое
соблюдение законности администрацией, невмешательство
военных и гражданских властей в вопросы, не касающиеся
непосредственно военных операций; обновление местного
состава администрации и усвоение разумной и
последовательной политики, способной сохранить
внутренний мир и избежать столкновений между социальными
классами и различными национальностями. Программа блока
указывала затем ряд мер для осуществления перечисленных
задач. Сюда относились, прежде всего, меры
административные: общая амнистия за политические и
религиозные преступления и проступки, возвращение
политических ссыльных, прекращение религиозных
преследований, дарование автономии Польше, отмена
ограничений, налагаемых законодательством на евреев,
запрещение преследований украинцев в России и в Галиции,
восстановление профессиональных рабочих союзов. Далее -
ряд законодательных мер, в том числе: уравнение крестьян
в правах с другими классами, создание волостного
земства, реформа городских и земских учреждений.
Конечно, для наличного правительства эта программа не
годилась: она была не в шутку, а серьезно рассчитана на
"министерство доверия". Это и было так понято в
переговорах - главным образом между мной и Харитоновым.
Он признал, что хотя некоторые пункты непрактичны и
несущественны, но пять шестых программы приемлемы,
только... данный состав министерства проводить ее не
может. А о "министерстве доверия" говорить они не
уполномочены; для этого нужен доклад государю. Этот
вывод и был на следующий день доложен в заседании Совета
министров. Кривошеин не скрыл своего скептицизма. "Что
мы ни обещай, как ни заигрывай с прогрессивным блоком и
общественностью, нам все равно ни на грош не поверят.
Ведь требования Государственной Думы и всей страны
сводятся к вопросу не программы, а людей". И он
заключил: "Пускай монарх решит, как ему угодно направить
дальнейшую внутреннюю политику - по пути ли
игнорирования таких пожеланий или по пути примирения";
во втором случае он "изберет лицо, пользующееся
общественными симпатиями, и возложит на него образование
правительства... отвечающего чаяниям страны". В устах
старого царедворца это звучало иронией, а для Горемыкина
самая возможность поставить монарха перед таким выбором
была уже преступлением. "Пока я жив, буду бороться за
неприкосновенность царской власти" - был его неподвижный
тезис. А в данном случае у него был другой конфликт с
министрами, нарушавший этот тезис и с династической
точки зрения бесконечно более важный, чем вопрос о
"министерстве доверия". "Когда враг углубился в пределы
империи", объявлялось в рескрипте 4 августа, то царь
почувствовал потребность самому вступить в командование
армией. Императрица тут получила способ рассчитаться с "Николашей";
вместе с Распутиным они поддерживали царя в убеждении,
что это - его религиозный, "священный" долг. Спора тут
быть не могло; а министры начали спорить. В заседании
Совета министров в Царском Селе 20 августа под
председательством царя они разошлись с Горемыкиным,
который поддержал Николая в его уже сложившемся решении
занять пост главнокомандующего. После заседания восемь
"либеральных" министров подали царю письменное
заявление, настаивая на сохранении поста за великим
князем Николаем Николаевичем, заявляя о своем "коренном
разномыслии" с Горемыкиным и о том, что "в таких
условиях они теряют веру в возможность с сознанием
пользы служить царю и родине". При посредстве Родзянки,
который шумел и волновался, поехал убеждать Николая
отменить свое решение и, конечно, не убедил, а только
рассердил его, - была втянута в этот безнадежный
конфликт и Дума. Конечно, тонкости блока и "министерства
доверия" потонули в вопросе, задевавшем двор, и
Горемыкин мог сразу убить двух зайцев. Немедленно после
заседания о блоке он 29 августа выехал, не сговорившись
с коллегами, в Ставку, куда уже переселился царь, и
вернулся оттуда с готовыми решениями. Тут, по словам
Горемыкина, "все получили нахлобучку за августовское
письмо и за поведение во время августовского кризиса". И
царь решил: "Думу закрыть не позже 3 сентября, а всем
министрам оставаться на местах". "Конституционной"
отставки Николай, конечно, принять не мог. Царь "приедет
лично и все разберет". 16 сентября состоялось в Ставке
заседание, к которому императрица и Распутин тщательно
готовили Николая. "Не опоздайте в испытании, прославит
Господь своим явлением", - телеграфировал "старец" 7
сентября. А 15-го, накануне заседания, императрица
напоминала: "Не забудь подержать образок в твоей руке и
несколько раз причесать волосы его гребенкой перед
заседанием министров". Гребенка была пущена в ход, царь
был "намеренно нелюбезен" с министрами и через день,
приехав в Петербург, подписал отставки двум из восьми
министров-протестантов, особенно ненавистным кружку
царицы: Щербатову и Самарину. Остальным шести предстояла
та же участь. Так начинался новый курс.
Крутой скачок вправо, после видимых успехов
прогрессивного блока, открывавших, казалось, перспективу
примирения царя с народным представительством, произвел
огромное впечатление в стране. Это впечатление крепло и
углублялось по мере того, как обнаруживались последствия
перемены. С отъездом в ставку, в уединении Могилева,
личность царя как бы стушевалась. Он мог быть даже
доволен переменой, зажив по своему вкусу. Никакой не
стратег, он не мог, конечно, руководить военными
действиями. Его рабочий день сложился однообразно и
спокойно. До 10 часов утра он был предоставлен самому
себе; ни интриги и сплетни петербургского двора, ни
пушечная стрельба на фронте до него не доходили. В 10
часов он шел к начальнику штаба генералу Алексееву и
оставался там до 11. Алексеев осведомлял его по большой
стенной карте при помощи флажков о перемещениях войск за
сутки и излагал свои соображения насчет дальнейших
действий. Это была скорее информация, нежели совещание,
и царю оставалось соглашаться. К завтраку доклад
кончался. За завтраком следовал чай. После семи часов
получалась петербургская почта с письмами императрицы,
которая день за днем сообщала о политических событиях,
давала советы и диктовала решения, которые по своей
определенности и настойчивости не уступали планам
Алексеева. За счет царя с этого времени на первый план
выдвинулась царица. Единственная "мущина в штанах", она
принимала министерские доклады и все более уверенно
входила во вкус государственного управления. Распутин
льстил ей сравнением с Екатериной II. Разумеется, в
государственных делах она понимала еще меньше, нежели
император в военных. Ее "управление" свелось к личным
предпочтениям одних лиц другим, смотря по тому, были ли
это друзья или враги "нашего друга". Двор замыкался в
пределы апартаментов царицы и "маленького домика"
верной, но глупой подруги царицы, Анны Вырубовой. Над
ними двумя царил Распутин, а около этого центрального
светила группировались кружки проходимцев и аферистов,
боровшихся за влияние на Распутина и грызшиеся между
собой. Был кружок Бардукова, уцелевший от князя
Мещерского, кружок князя Андроникова, пускавшего пыль в
глаза своим развязным обращением и своими мнимыми
связями, кружок Манасевича-Мануйлова, афериста высшей
марки, связанного с банками и с тайной полицией, кружок
доктора Бадмаева, специалиста по тибетской медицине и по
оккультным знаниям. Все они составляли средостение,
через которое нужно было пробраться, чтобы заслужить
милость царицына окружения и попасть на высшие посты -
без всякого отношения к личным знаниям и заслугам.
Впрочем, высшими постами дело не ограничивалось. Мелкие
дельцы делали мелкие дела, назначали на должности,
освобождали от воинской повинности, от судебного
преследования и так далее за соответствующую таксу.
Квартира Распутина покрывала сделки, его
рекомендательные письма с бланковой формулой: "Милай,
помоги" - фабриковались пачками; все это таксировалось,
причем на долю Распутина приходились обыкновенно
пустяки, обеспечивавшие ему его дешевый разгул и
трактирные подвиги. Эта скандальная картина слагалась
постепенно; но только с этого момента, когда кризис
коснулся одновременно и блока и правительства, для
широкой публики обнажился внутренний фронт камарильи,
прикрывавшейся до сих пор ответственностью
исполнительной власти. И по мере того как страна
узнавала, кто в действительности ею правит, падал
престиж самой верховной власти; вместо традиционного
уважения к престолу распространялось в стране
негодование и презрение к кучке людей, действительно
ответственных за сложившееся положение. От них, а не от
правительственных фантошей, менявшихся в "министерской
чехарде", по меткому выражению Пуришкевича, страна
теперь должна была требовать непосредственного ответа за
происходящее.
Существование Думы с ее блоком было, конечно, главным
препятствием, которое мешало всей этой стряпне. 3
сентября от нее освободились, но не совсем. Ее нельзя
было распустить: тогда пришлось бы назначить новые
выборы. Ее можно было только отсрочить. Ее отсрочили до
15 ноября. Но пока наступил этот срок, пробудилась
деятельность крайних правых организаций. "Объединенное
дворянство" участило свои съезды и подняло тон.
Реставрировались отделения "союза русского народа". На
съезде этого союза 21 ноября председательствовал
Щегловитов и произнес речь, в которой объявил акт 17
октября "потерянной грамотой" и предлагал вернуться к
грамоте об избрании на царство Михаила Федоровича, то
есть к совещательной Думе. Но он несколько поторопился.
Правда, в ноябре созыв Думы был вновь отложен без
обозначения срока, что было явным нарушением закона; но
мотив был придуман тот, что комиссии Думы еще не
закончили рассмотрения бюджета. Блок решил поторопиться,
и бюджет был рассмотрен к концу декабря. Родзянко
доложил об этом царю и требовал немедленного созыва
Думы. Горемыкин, как прежде, упирался. В конце концов он
соглашался созвать Думу только на пять дней и только для
утверждения бюджета 1916 г. И на этом разыгралась
интрига, имевшая целью спихнуть Горемыкина. В связи с
этой интригой вдруг возобновился в высших сферах интерес
к созыву Думы. За несколько дней до приезда царя в
Царское (18 января 1916 г.) к Родзянке приехал
митрополит Питирим и сообщил ему по секрету, что уже
решено стать в дружественные отношения к Думе,
ликвидировать при этом непримиримого Горемыкина и
назначить на его место... Штюрмера! Штюрмер,
по-видимому, и был проводником этого неожиданного
поворота. Но за ним стоял все тот же Распутин,
называвший своего кандидата "старичком на веревочке".
Сметливый мужичок изрек в ноябре свое сибиллино
внушение: "Если будет победа, Думу не надо созывать,
если же нет, то надо". Победы не было. Понадобилась
смена.
Штюрмер не был таким рамоликом, как Горемыкин. Но он все
же проявлял все признаки старчества и мог ходить "на
веревочке". Совершенно невежественный во всех областях,
за которые брался, он не мог связать двух слов для
выражения сколько-нибудь серьезной мысли и принужден был
записывать - или поручать записывать - для своих
выступлений несколько слов или фраз на бумажке. В
серьезных вопросах он предпочитал таинственно молчать,
как бы скрывая свое решение. Зато он очень хорошо умел
соблюдать при всех назначениях собственные интересы.
Убедить царя, что Думу нельзя созывать на короткий срок
и только для бюджета, было нетрудно. На этом Штюрмер и
свалил Горемыкина. Но как же тогда быть с блоком и с его
политикой, которая неминуемо должна была выдвинуться в
Думе, не стесненной узкими рамками?
Посредником между Штюрмером и блоком явился другой
министр, также прошедший через Распутина и также
назначенный неожиданно: министр внутренних дел,
заменивший "скучного" Щербатова, "веселый" А. Н.
Хвостов: другая фигура из оперетки - или Гиньоля. Это
был молодой и шустрый человек, энергичный и
предприимчивый, но только не на государственную
деятельность. Когда Николай II спросил дядю А. Н.
Хвостова, министра юстиции А. А. Хвостова, какого он
мнения о кандидате, то он получил такой ответ:
"Безусловно, несведущ в деле, по характеру совершенно
неподходящий, весьма неглупый, но не умеющий критиковать
собственные побуждения и мысли, не чужд интриг... Вся
его служебная деятельность будет посвящена не делу, а
чуждым делу соображениям". И однако, кандидат был
назначен. Николай делал вид, что очень интересуется
думскими речами А. Н. Хвостова о немецком засилье. На
самом деле это был обязательный кандидат, поставленный
Распутиным. Мы видели, что он, раньше по поручению из
Царского, "прощупывал душу" Хвостова (тогда
нижегородского губернатора) и нашел его "несозревшим";
теперь он признавал, что на Хвостове "почиет Бог, хотя
чего-то ему недостает", - и вернул благоволение
императрицы к своему ставленнику.
По просьбе князя В. М. Волконского, прежнего товарища
председателя Думы, а теперь товарища министра внутренних
дел, я поехал на свидание с А. Н. Хвостовым у товарища
председателя Думы Варун-Секрета. Там я застал целое
совещание, специально собранное для выяснения, как
относится "лидер блока" к новой встрече Думы с
правительством. А. Н. Хвостов сказал мне, что самый
созыв Думы не решен, пока не выяснится, воздержится ли
блок от нападок на Распутина. Угроза была фальшивая, и
поставленное условие созыва казалось слишком странным. Я
ответил, что у Думы имеются гораздо более важные счеты с
правительством, нежели эти толки. Дума оборвалась на
вопросе о программе блока и о создании правительства
общественного доверия. С этого она и должна будет начать
разговор. В Думе есть хозяин, и у этого хозяина есть
определенное мнение. Меня тогда спросили, нельзя ли
вообще наладить более дружественные отношения между
блоком и Штюрмером. Предполагалось устроить это
сближение в форме устроенного Штюрмером раута. Мне
напоминали, что пошла же Дума на раут, устроенный
Горемыкиным. Я отвечал, что есть разница между январем
1915 г. и январем 1916 г.; мы поставили вопрос о
"доверии"; к Штюрмеру мы его не питаем, и, по крайней
мере, моя фракция на раут не пойдет; мы ждем выяснения
капитальных вопросов, поставленных большинством. Меня
пробовали уговорить тем, что Штюрмер - человек новый,
политики не знает и от дружественного приема может
зависеть его отношение к блоку. Я решительно заявил на
это, что положение слишком обострилось для такого
эксперимента, что мы должны будем высказаться
определенно и сделаем это не на рауте, а при первой же
встрече в Государственной Думе: там Штюрмер узнает наши
желания и наше отношение к правительству. На этом и
закончилась наша беседа. После того Штюрмер виделся с
Родзянкой, были попытки говорить с представителями
отдельных фракций; по документам, оглашенным
чрезвычайной комиссией, выяснились позднее и колебания
относительно срока созыва и длительности сессии, и
обсуждение гарантий мирной встречи. Но все это осталось
в стороне: я настоял на сроке созыва 5 февраля 1916 г. и
уступил лишь до 9-го ввиду технической трудности созыва.
Накануне этого дня стало известно, что царь предполагает
лично посетить Думу. Это, очевидно, было еще одно
средство повлиять на Думу, - и оно исходило из той же
клики. По крайней мере, известно, что Распутин хвалился
перед своими охранниками: "Сказано мне: подумать, как
быть с Государственной Думой. Я совершенно не знаю... А
знаешь что? Я его пошлю самого в Думу; пусть поедет,
откроет, и никто ничего не посмеет сказать..." Это было
еще в декабре 1915 г.
Царский визит действительно состоялся 9 февраля, в день
открытия сессии Думы. Он остался единственным за все
существование Думы. Процедура "энтузиазма" была,
разумеется, соблюдена. Перед входом в залу заседаний, в
колонной зале Таврического дворца было импровизировано
молебствие; царя окружили депутаты, я стоял далеко от
густого ядра и не слыхал небольшой речи, произнесенной
царем; говорили, что она была бесцветная, но
благожелательная. Затем Родзянко, уведомленный о
посещении всего за час, провел Николая в залу заседаний,
и публика с хоров присоединилась к овации; он показал
царю другие помещения Думы, причем царь делал
незначительные по содержанию замечания. В круглой зале
(ближайшей ко входу в дворец) были собраны члены
сеньорен-конвента, и Родзянко, при выходе царя,
представил их Николаю. Он называл по имени каждого, и
царь молча пожимал каждому руку. Мне это представление
осталось памятно по маленькому эпизоду. Отойдя несколько
шагов от нашей группы, Николай вдруг остановился,
обернулся, и я почувствовал на себе его пристальный
взгляд. Несколько мгновений я его выдерживал, потом
неожиданно для себя... улыбнулся и опустил глаза. Помню,
в эту минуту я почувствовал к нему жалость, как к
обреченному. Все произошло так быстро, что никто этого
эпизода не заметил. Царь обернулся и вышел.
Посещение царя ровно ничего не изменило. Политика
оставалась та же. Одновременно с объявлением указа о
созыве Думы был уволен еще один из восьми - Харитонов.
Кривошеин, почувствовавший, что ему нечего ждать,
скромненько ушел по прошению еще в ноябре 1915 г. В
сентябре депутация, выбранная третьим съездом земской
организации (7-9 сентября) и присоединившая к себе
членов Городского союза, под председательством князя
Львова, не была принята государем. Немудрено: на съезде
Львов окончательно заявил, что "столь желанное всей
страной мощное сочетание правительственной деятельности
с общественной не состоялось", а резолюция съезда
повторила формулу блока только что закрытой Думы:
"Опасность от гибельного разрушения внутреннего
единства... устранима лишь обновлением власти, которая
может быть сильна только при условии доверия страны в
единении с законным ее представительством". Съезды
союзов, назначенные на 5 декабря, были запрещены.
Блок впервые встретился со Штюрмером, как хотел, только
уже в зале заседания Думы. Появление нового премьера
произвело впечатление полного провала. Слабым голосом,
который не мог овладеть даже спокойной и молчаливой
аудиторией, Штюрмер прочел по тетрадке свою
вступительную речь. В ней было категорическое заявление
о незыблемости исторических устоев, на которых росло и
укреплялось Русское государство, и этого было
достаточно. Перед нами был новый вариант Горемыкина. И
блок окончил заседание заявлением, заготовленным нами
еще для несостоявшегося ноябрьского открытия Думы, а
теперь пересмотренным и еще усиленным. Мы указали на то,
что новый полугодовой несозыв Думы обострил все вопросы
и сделал невозможным какой-нибудь выход из тяжелого
положения. Требования наши - существенные и основные -
остаются неудовлетворенными, и мы сохраняем все свои
позиции. Мы готовили страну к победе, но теперь, при
сохранении старого порядка управления, считаем победу
невозможной. Выхода из этого положения собственными
силами Думы мы не видим. Я окончил это заявление от
имени блока пессимистической нотой: от этого
правительства я не жду ответа и схожу с кафедры без
ответа.
Штюрмер, однако, не сразу отказался от сговора с Думой
на тему о воздержании от выступлений против Распутина.
Царь боялся прений по смете Синода. Было обещано
Родзянке удалить Распутина, если не будет "нежелательных
выступлений". 24 февраля Родзянко пригласил к себе
представителей блока и пробовал уговорить их не
выступать самим и поддержать председателя в случае
эксцессов со стороны крайних правых и левых. Он услышал
в ответ, что обещания ликвидировать "старческие" влияния
давались не раз, но эта "ужасная язва русской жизни"
продолжает существовать. Закрывать рот депутатам
невозможно, особенно "в приподнятой атмосфере,
отражающей коллективную совесть". Однако же через день
Распутину действительно было велено выехать в Тобольск.
В ближайшие дни сессии была пресечена карьера министра
внутренних дел А. Н. Хвостова. Но этого никак нельзя
было поставить в заслугу Думе. Хвостов пал жертвой
собственного легкомыслия, и добычу подхватил тот же
Штюрмер. Подробные показания директора департамента
полиции (потом товарища министра) Белецкого осветили ту
грязную кухню, в которой готовился этот скандал.
Началось с того, что А. Н. Хвостов, почувствовав свое
положение достаточно упрочившимся благодаря своим связям
с правыми, решил, что наступило время обойтись без
помощи кружка Вырубовой - Распутина, который привел его
к власти, и задался целью "ликвидировать" Распутина. В
свои пособники он решил взять Белецкого, который,
однако, всячески оттягивал совершение преступления. В то
же время, заметив, что положение Горемыкина поколеблено,
Хвостов нашел своевременным выдвинуть свою кандидатуру в
председатели Совета министров - пост, на который его
намечал Распутин с самого начала. Но он опоздал. Тогда
уже проведена была у царя - тем же кружком - кандидатура
Штюрмера. Белецкий, спасая себя, отошел от Хвостова на
сторону Штюрмера, сохранив отношения с Вырубовой.
Хвостов тогда уже на собственный страх вернулся к плану
убийства Распутина. Он задумал воспользоваться услугами
неистового монаха-фанатика Илиодора, старого друга
Распутина, потом поссорившегося со "старцем" и бежавшего
из России, чтобы издать за границей памфлет против
Распутина ("Святой Черт") с приложением писем к нему
императрицы. Из министерства внутренних дел были
снаряжены две миссии за границу: одна - с целью выкупить
рукопись у Илиодора; другая - специально посланная
втайне от Белецкого Хвостовым - чтобы сговориться с
Илиодором о плане убийства Распутина. Посредник Хвостова,
журналист Ржевский, оказался человеком ненадежным.
Началась огласка. Хвостов сваливал вину на Белецкого;
Белецкий доказывал, что это было дело Хвостова, и
рассказал все прошлое. Обе стороны прибегли к печати,
скандал стал публичным. В Думе мой товарищ по фракции
Аджемов окрестил его кличкой "бульварного романа".
Кончилось тем, что оба, Хвостов и Белецкий, должны были
покинуть свои посты (5 марта 1916 г.). Штюрмер давно
считал естественным соединить с титулом премьера власть
министра внутренних дел и теперь добился своей цели. Вся
эта история произвела на общество впечатление глубокого
падения политических и моральных нравов в
правительственной среде.
Дума все же продолжала свои занятия, и, вопреки желаниям
правых, ее сессия не могла быть прервана, пока
продолжалось обсуждение бюджета. Обе стороны, как я
выразился в другом месте, засели в своих окопах и
перешли к позиционной войне. Однако же проявления этой
войны со стороны правых продолжались. Мы узнали тогда
же, что начался поход против графа Игнатьева, которого
обвиняли в антигосударственной деятельности и в
подчинении директивам блока. Но еще энергичнее велась
борьба против Поливанова. Она обострилась в связи с
начавшимися тогда рабочими волнениями на заводах. Прения
по этому поводу велись в заседаниях совещания по
обороне. По поводу забастовки на Путиловском заводе мне
пришлось там доказывать, что причина забастовки чисто
экономическая и заключается в том, что ставки заработной
платы отстали от роста цен на предметы первой
необходимости. Поливанов с нами соглашался. Мы тогда
решили перенести эти прения в закрытое заседание Думы (7
марта), и я мог подробнее развить свою аргументацию.
Выступление считалось настолько опасным, что стенограмма
была задержана и появилась, вместе с речью Поливанова,
только 13 марта. А 15 марта Поливанов был уволен и
заменен генералом Шуваевым. Пришлось констатировать
новое понижение уровня власти. Председательствование
старика рамолика Шуваева в совещании по обороне
производило жалкое впечатление: он совершенно не мог
следить за докладами и руководить прениями, не обладая
ни знаниями, ни сколько-нибудь культивированной
психологией. В роли военного министра он был совершенно
невозможен.
Бюджет был наконец обсужден Думой и принят к концу
марта. Сессия была закрыта 5 апреля, и перерыв объявлен
до 16 мая. На этой дате я пока остановлюсь, так как 16
апреля я должен был выехать из Петербурга в составе
делегации законодательных учреждений к союзникам.