Последние месяцы 1905 г. если не представляют развязку
драмы первой русской революции, то вводят в преддверие
этой развязки. Кривая революционного движения,
доведенная искусственно до своей высшей точки, с декабря
этого года спускается вниз -- сперва незаметно для
невнимательного глаза, а потом все более круто. По
внешности как будто революционное движение даже
торжествует свои первые осязательные успехи. В новом
органе народного представительства сторонники Ахеронта
думают приобрести новую арену борьбы, сперва открытой,
потом, после провала опыта Первой Думы,
законспирированной, но на базисе Второй Думы. По
внешности продолжается и наш флирт с "друзьями слева",
лишь постепенно охлаждаясь по мере того, как "друзья"
все более очевидно превращаются в "друго-врагов". Моя
надежда на сотрудничество конституционного и
революционного движения как на условие общего успеха
оказывается, таким образом, неосуществившейся мечтой, а
вместе с тем гибнет и дело общей борьбы. Мне приписывали
-- по поводу полемики на предвыборных митингах -- такое
предложение левым конкурентам: "Вы делайте громы и
молнии за кулисами, а мы на сцене будем вести борьбу за
обоих". Это, конечно, была карикатура на нашу тактику.
Скорее уже положение было обратное: громы и молнии
делались на сцене; правда, они оказались игрушечные. А
борьба за реальные достижения была этим сорвана.
Рассказать подробно о том, как это произошло, дело
истории. Но черты моей автобиографии настолько тесно
переплетаются с событиями, что местами мне придется
касаться не только общих черт их, но и деталей. Все же
мы подходим здесь к одному из важнейших моментов
новейшей русской истории, и свидетельство одного из
участников не будет лишним.
Я рассказал об отношении нас, кадетов, к правительству
17 октября. Выбор политической позиции по отношению к
власти в тот момент принадлежал нам. По причинам,
изложенным выше, мы этот момент сознательно пропустили.
Можно утверждать, вместе с нашими политическими
противниками справа, что мы тут сделали ошибку. Но
помимо того что они сами, не сделавшие этой "ошибки",
сыграли вничью и лишь поплатились своей политической
репутацией, мы закончили год предложением честного
компромисса. Витте его грубо оттолкнул, предпочтя
неверной перспективе добросовестного сотрудничества с
настоящей русской общественностью борьбу за сохранение
своего личного положения "наверху" -- борьбу,
оказавшуюся в итоге не менее неверной. По отношению к
левым выбор позиции принадлежал не нам, а им. В итоге их
выбора год закончился их резким отказом от параллельных
действий с нами и полным разгромом их собственной
тактики. В создании образовавшейся пропасти между нами и
ими немалую роль сыграли наши недавние союзники из Союза
освобождения и его филиалов. Но главной причиной были
все же идеологические изменения в среде самих
социалистов.
Я ранее говорил о полемике с нами монополистов
пролетариата -- типа новой антиленинской "Искры". Но до
меня не доходили тогда сведения о появлении другого,
более непримиримого течения -- ленинских "якобинцев",
стремившихся перехватить руководство у "жирондистов-новоискровцев".
Я ничего не знал о майском третьем съезде в Лондоне
(первом чисто большевистском); а на нем, после принятия
общим фронтом "освобожденческого" движения лозунгов
всеобщего избирательного права и Учредительного
собрания, был уже намечен, в отсутствие меньшевиков,
дальнейший шаг: полная победа "демократической
рабоче-крестьянской диктатуры". Эта диктатура должна
явиться результатом успешного вооруженного восстания,
которое низвергнет самодержавие с его дворянством и
чиновничеством и заменит его демократической республикой
с революционным Временным правительством во главе. В это
правительство смогут войти и с.-д., чтобы "давить" на
него не только "снизу", но и "сверху". Это будет все же
только буржуазно-демократическая власть; но она облегчит
дальнейший переход, при обязательном содействии
всемирной революции, к осуществлению социализма в
России. Тут была, в зародыше, вся ленинская программа
1917 г. Она резко противопоставлялась буржуазному
"предательству", срыву революции и ограничению ее "куцей
конституцией", при полном нежелании упрямой власти
считаться даже и с нею. Конечно, при этом "буржуазная
демократия" не только не приглашалась к дальнейшему
сотрудничеству, но, напротив, принципиально устранялась
от него, чтобы "не связывать рук" крайне левой тактике.
Надо признать, что вся эта упрощенная проекция ленинских
геометрических линий в политическую пустоту должна была
самой своей общедоступностью и абсолютной формой
утверждений и требований гораздо сильнее подействовать
на массы, нежели извилистые, полные благоразумных
оговорок формулы резолюций, которые собравшиеся в Женеве
меньшевики противопоставили решениям Лондонского
третьего съезда. До нашей среды все эти тонкости
внутренней междоусобной борьбы в среде с.-д. просто не
доходили вовремя. Только в конце июля Ленин напечатал
свой сравнительный комментарий большевистских и
меньшевистских резолюций в нашумевшей брошюре "Две
тактики". Притом же к октябрю разногласия "двух тактик"
успели уже несколько сгладиться. Главное различие между
ними было, в сущности, не столько в лозунгах, сколько в
способах их осуществления. То, что Ленин уже в мае смело
поставил на первую очередь, для меньшевиков оставалось
тогда за горизонтом практической политики. Лишь в
октябре и ноябре эти лозунги не только показались
осуществимыми, но и были превзойдены при содействии
Троцкого. Он себе приписывал поправку, по которой
Временное правительство с преобладанием с.-р. должно
было образоваться не после победы вооруженного
восстания, а в самом процессе этого восстания, как
руководящая восстанием власть. Эта поправка и была
положена в основу тактики Совета рабочих депутатов, как
ее представлял себе Троцкий.
Каким образом наши освобожденцы могли оказаться
проводниками этой новой тактики, формально
противопоставленной нашей парламентской тактике на нашем
ноябрьском съезде?
Союз освобождения состоял из очень разнообразных
политически элементов; это и помешало ему не только
стать партией, как мы знаем, но и допустить образование
партии в своей среде. Наши шестеро делегатов от
земцев-конституционалистов, выбранные в Совет Союза (см.
выше), все оказались в конце концов самыми заправскими
кадетами. В деятельности другой половины
делегатов-"интеллигентов" они фактически почти не
принимали участия. Свою деятельность группа
"интеллигентов" сосредоточила в петербургской так
называемой "Большой группе" Союза освобождения. "Большая
группа" и включала в себя посредников между Союзом и
социалистическими партиями, передававших туда очередные
партийные лозунги. Оттуда шел захват социалистами таких
петербургских учреждений, как Императорское техническое
общество ("Соляной Городок") или такое же
"императорское" Вольное экономическое общество --
впоследствии ставшее ареной с.-д. "Большая группа" также
распространяла свое влияние и на профессиональные союзы,
в которых председательствовали ее члены; они
монополизировали и влияние на Союз союзов, создавши при
нем отдельный петербургский Союз союзов, слившийся в
решительные октябрьские дни с Центральным Бюро
всероссийского Союза союзов. Словом, это почкование
Союза освобождения при содействии еще группы
"сочувствующих" распространило его влияние очень широко
-- и в то же время содействовало его быстрому полевению.
Коренные освобожденцы сами разделились на
"благоразумных" и "буйных". "Благоразумные" пытались
удержать старый курс, борясь с усилением левого крена,
за предварительную "организацию" революции и против
внесения ее, в острых формах, путем агитации
социалистических партий, в рабочую среду. К
"благоразумным" принадлежала группа
Прокоповича--Кусковой, Анненский, Богучарский, Хижняков.
Переходную роль к "буйным" сыграл талантливый, богато
одаренный природой оратор -- "вульгарист" и организатор
многолюдных митингов, горный инженер Л. И. Лутугин. У
себя "дома", в Союзе освобождения, он вел себя "умницей"
и проницательным политиком; но, очутившись перед толпой,
которую цинически называл "лопоухими", моментально
зажигался и перевоплощался в народного трибуна, призывая
собрание к немедленной атаке "твердынь". Вышучивая перед
единомышленниками самого себя и своих слушателей, он,
однако, понимал значение "лопоухих", а своим
интеллигентам предсказывал горькую участь: "Стукнут вас
по головке, товарищи, тут вам и конец: только слюнка
потечет". Здесь и секрет его двойной роли, умно и
талантливо разыгранной. Иную роль играли такие фанатики,
как бездарный, ограниченный и узкопартийный адвокат Н.
Д. Соколов, верный передатчик в Союз и в союзы с.-д.
партийных велений. Нужно ли упоминать о "сочувствующих",
среди которых были и молчаливый, с видом вечного
заговорщика, Чарнолусский, и его неразлучный друг,
невыносимый болтун и враль Фальборк -- оба затянувшие
меня на демонстрацию в Павловске. Было много всякого
народа.
Когда образовалась, неожиданно для самой себя, в октябре
партия конституционалистов-демократов, все это
разнородное объединение было чрезвычайно взволновано.
Сами к.-д. считали, что учредительный съезд в Москве, в
октябрьские дни, из-за забастовки вышел неполный по
составу и что его решения должны быть еще пересмотрены
последующим съездом. Но это не удовлетворило противников
образования партии. Уже в конце октября в "Русских
ведомостях" появилось сообщение о выходе из
новообразованной партии целой группы московских
освобожденцев. Не менее решительно действовали
петербуржцы. "Большая группа" собралась после
московского съезда в расширенном составе и хотела было
ограничиться аннулированием принятых нами решений. Но
после бурных дебатов она отвергла простую отсрочку и
решила вовсе не входить в партию. После этого решения
земцы--члены Союза имели две беседы с тремя "делегатами"
от освобожденцев-сецессионистов. На одной из них, в
квартире В. Д. Набокова, участвовал и я -- и даже, по
воспоминаниям И. В. Гессена, исполнял роль докладчика.
Очень характерно то, что пишет обо мне лично (с
петербургской точки зрения) автор воспоминаний. Отметив,
что он не видал "более сумбурного, более ожесточенного и
предубежденного настроения среди вчерашних соратников" и
что ему, как председателю, "нелегко было сдерживать
бушующие страсти", он замечает, что "подоплекой" этой
бури было, быть может, то, "что докладчиком был Милюков
и что тогда обозначилась уже его руководящая роль,
гувернерство, сделавшее из него средостение между
партией и общественным мнением". Под "общественным
мнением" здесь, очевидно, разумеется петербургское
мнение левых кругов, от которого партия хотела
отгородиться. Но утверждение, что именно я стоял тут
"средостением", благодаря моему "гувернерству",
предполагает, что мне приписывали личную вину за то, что
можно было считать "поправением" партии. В Петербурге, в
интересах "полевения", не хотели "ломать перегородок" с
нами, будучи "пронизаны током высокого напряжения". Я не
хочу отрицать, что я был против этого "тока" и играл
известную роль в сооружении "перегородок". С
противоположной стороны Витте не случайно же жалел, что
был "мало со мной знаком" в это время. Обе
характеристики идут в одном направлении. Я действительно
хотел создания самостоятельной, ни от кого не зависимой
конституционной партии, которая могла бы играть
достойную роль в русском парламенте -- и без которой не
мог бы осуществиться "парламент". Если мои противники
преувеличивали мои успехи, это уже их дело.
Но чего же хотели они сами, обрушиваясь на меня за мою
"руководящую роль"? На том же бурном собрании
высказывались возражения, прямо противоположные одно
другому. Одни требовали, чтобы к.-д. подогнали к своей
"парламентской тактике" также и свою "революционную
программу". Другие, напротив, предпочитали, чтобы партия
отодвинулась вправо, предоставив занятое ею место левым.
Третьи обвиняли нас в стремлении занять министерские
посты. И. И. Петрункевич возражал: "Плох солдат, который
не хочет быть генералом". А я, смягчая, прибавлял
только: "Ну, до этого еще далеко". Генеральские посты в
вооруженном восстании оставляли за собой с.-д., как и
"захват власти".
Более серьезное возражение против партии к.-д. состояло
в том, что ее тело -- "земское", "буржуазное", тогда как
из Союза освобождения должна выйти "народная партия". Но
сами возражавшие понимали, что образование такой партии
было невозможно, пока все мы представляли одни штабы без
армий и когда для нее в особенности нужна была
предварительная подготовка рабочих и крестьянских
кадров. К.-д. к такой подготовке и стремились; но сами
же эти "благоразумные" отрезали для нее возможность
проникнуть к народным низам, считая эти низы своей
монополией. А создание тотчас же "чисто народной
партии", притом "без социализма", но с
конституционно-демократической окраской -- прямо
противоречило той роли, которую принуждены были играть
наши левые противники. "Не ходите к кадетам", -- убеждал
Лутугин в своей роли трибуна-"вульгаризатора". "Они
шелестят (избирательными) бюллетенями, а ящиков-то и
нет", -- острил Лутугин. Жестоко доставалось мне за это,
ставшее "крылатым", выражение в одной из моих статей,
где шелест "бюллетеней" я противополагал силе оружия.
"Стоит ли тратить душу на занятие бесплодным
парламентаризмом? Давайте лучше запишемся в комитет
грамотности". Для комитета политической грамотности это
было бы еще более далеким окольным путем...
Так покончилась наша связь с Союзом освобождения. Он
пошел после того еще решительнее по линии петербургского
Союза союзов и даже, по недоразумению, как я решаюсь
думать, и по пути Совета рабочих депутатов. Там и здесь
его прямое участие в самом создании этих организаций
было несомненно, а формального разрыва -- не
происходило.
Моя связь с Союзом союзов, собственно, оборвалась на том
заседании, с которого нас повезли из моей квартиры на
Удельной в Кресты. Самое мое звание председателя было
неудобно -- и было поставлено под сомнение. Не то я был
выбран только для председательствования на московском
съезде; не то -- председательствовал только
"фактически". Я, конечно, против этих толкований не
возражал. После моего выхода из тюрьмы положение
настолько уже изменилось, что вообще о моем
сотрудничестве с (петербургским) Союзом союзов не могло
быть и речи. Там окончательно возобладали с.-д., а с 21
октября по 15 ноября шли совместные заседания
Центрального Комитета с новоявленным Центральным Бюро,
решения которых были обязательны только для Петербурга.
Туда привлечены были некоторые освобожденцы, но членов
партии к.-д. там не было. Передо мной лежит сейчас пачка
"Бюллетеней" этой объединенной организации от конца
года, где имеются все плоды ее бумажной деятельности:
"Постановления", "Воззвания", "Прокламации", -- по
большей части для нас уже совершенно неприемлемые. Едва
ли они и расходились широко. Содержание их
свидетельствовало о печальном факте потери всякого
влияния. Как ни старалась организация подладиться под
тон и содержание революционных лозунгов, как щедро ни
обещала с.-д. свое сочувствие и содействие, ее
действительная роль запаздывала и быстро отходила на
задний план по мере развития деятельности другой -- и
самой крайней -- из организаций, руководивших
революционным движением 1905 г. в его полном разгаре:
Советом рабочих депутатов. На Союз союзов, в этом его
последнем виде, на его приветствия, поздравления и
присоединения просто перестали обращать внимание.
Собственно говоря, это была -- черная неблагодарность.
Немногим известно, что самым своим происхождением Совет
рабочих депутатов обязан все тому же Союзу освобождения
в его петербургской группе, а вовсе не Троцкому и не
меньшевикам, претендовавшим на роль его творцов. Тогда
же, как и идею "банкетов", и идею Союза союзов,
освобожденцы выдвинули и осуществили после Красного
Воскресенья идею Совета рабочих депутатов. Они
воспользовались для этого правительственной комиссией
Шидловского, назначенной для разбора нужд и требований
рабочих. Один из рабочих-депутатов, попавших в эту
комиссию, Хрусталев, передал свой мандат интеллигенту
Носарю. В комиссии раздались "интеллигентские" речи;
чиновники тотчас заметили, что "депутатами овладели
революционеры", -- и комиссия была распущена, а Носарь
выслан из Петербурга. Но освобожденцы его вернули и
припрятали; часть уцелевших депутатов комиссии
образовала "Совет" и к весне 1905 г. пополнила свой
состав до 50--60 членов. В этом виде Совет рабочих
депутатов просуществовал до октября, собираясь в
нелегальной типографии Союза освобождения или на частной
квартире членов "Большой группы". В этой типографии был
отпечатан и первый призыв к фабричным и заводским
рабочим о новом созыве Совета. Тогда же вышел из своего
сокрытия Носарь, прятавшийся в пустом вагоне и
ночевавший у освобожденцев, и возглавил Совет в
помещении Вольного экономического общества, где
освобожденцы давно устроились хозяевами.
"Либеральная буржуазия" продолжала (вместе с
меньшевиками) считать Совет "органом революционного
самоуправления". А. С. Суворин знал больше, когда
принялся в своем "Новом времени" дразнить Витте, что
около него стоит "второе правительство". Мы видели, что
так и было в планах Троцкого. Троцкий же и нашел
объяснение, почему эта затея провалилась. Оказывается,
Ленин "запоздал приехать из-за границы", и без него
большевики были "беспомощны". Но у Троцкого было и
другое объяснение: "Все элементы победоносной революции
были налицо, но эти элементы еще не созрели". Это было
вернее; но когда из этого признания делался вывод, что,
стало быть, "несозревшая" революция не могла быть
"победоносной", то Троцкий отступал на свою последнюю
позицию: пусть так; но революция -- "перманентна", и
если она еще не побеждает, то создает рекорды,
производит "генеральные репетиции" и когда-нибудь
победит.
Вернувшийся наконец в Петербург Ленин сразу заметил,
побывав анонимно на хорах Вольной экономии, что "здесь
-- говорильня", "рабочий парламент", а нужен орган
власти, орган партийного руководства большевиков
надвинувшейся революционной развязкой. И "боевая
организация" партии приступила к подготовке вооруженного
восстания.
Как же ко всему этому относились кадеты? Я уже говорил,
что мы много не знали -- в частности, не заметили и
перехода руководства Советом рабочих депутатов к
большевикам. Требование Совета на другой день после
манифеста 17 октября об "удалении из города войск" и о
"выдаче оружия пролетариату" нам показалось просто
наивным. Провал ближайшей, ноябрьской стачки за введение
восьмичасового рабочего дня вызвал наше неодобрение
продолжению стачек, а меньшевики еще могли тогда
осуждать своих левых за "разрыв с буржуазией". Неудача
второй "политической" забастовки -- против суда над
восставшими кронштадтскими матросами и против введения
военного положения в Польше -- вызвала даже телеграмму
И. И. Петрункевича к Витте с просьбой о снятии военного
положения -- и Витте уступил. Но надо было где-то
положить, наконец, предел нашему "сотрудничеству",
которое, при настойчивой подготовке вооруженного
восстания большевиками, представлялось все более
двусмысленным. Лозунг вооруженного восстания становился
среди молодежи таким же непререкаемым и сам собой
разумеющимся, как прежде лозунг Учредительного собрания
и всеобщего избирательного права. Припоминаю маленький
эпизод на одном из деловых заседаний Вольного
экономического общества. Председательствует корректный
граф Гейден. Помещение переполнено молодежью. По рядам
публики ходит интеллигентский котелок -- и передается,
ничтоже сумняшеся, на эстраду президиума. Граф Гейден
берет шляпу, принимает непроницаемый вид и передает ее
Н. Ф. Анненскому. Лицо Анненского расплывается в самую
радостную из его улыбок... он передает котелок мне. Я
усматриваю на дне смятую бумажку с лаконической надписью
карандашом: "На в. в.". Анненский нагибается ко мне и
поясняет шепотом: "Это -- на вооруженное восстание!" Я
передаю пустой котелок дальше. Президиум из октябриста,
кадета и социал-революционера выразил свое отношение к
лозунгу по-разному, но, в общем, чем-то вроде
дружественного нейтралитета. На фабриках эти головные
уборы делали полный сбор...
Итак, что же? Мы за или против? Я на этот раз получил
возможность высказаться лично и путем печати. Я
благодарен судьбе за эту данную мне возможность. Дело в
том, что как раз к декабрю и к началу Московского
вооруженного восстания я сделался журналистом и
редактором печатного органа. Это были месяцы, когда
органы печати возникали "явочным порядком", без всякого
разрешения, и вмешательство цензуры было минимальное.
Читатель вспомнит "нахальный тон" Проппера и обращенные
к Витте его требования о выводе войск и об образовании
народной милиции (это -- требования Совета рабочих
депутатов). Хозяин трех газет, называвшихся в
просторечии "Биржевками", -- утренней, вечерней и
провинциальной, -- гордившийся раньше тем, что ходит "к
Витте", был предпринимателем с нюхом. Он как-то
почувствовал, что ветер дует в сторону к.-д., и он решил
поставить ставку на кадетов, передав нам в полное
распоряжение наименее доходную из трех "Биржевок" --
утреннюю. Руководство газетой должно было принадлежать
мне, И. В. Гессену и М. И. Ганфману. Только этот
последний был тогда настоящим газетчиком; нам предстояло
еще учиться. Но я смело взялся за работу. Всех старых
работников и сотрудников мы удалили, по соглашению с
Проппером. В опустевшем помещении мне пришлось в первые
дни -- или, точнее, ночи -- простаивать у наборной
кассы, работать за метранпажа, просматривать кучи
принесенного репортажа, проверять гранки, а в
промежутках засаживаться где-нибудь на углу стола за
передовицу или заполнять оказавшиеся пробелы статейками
и заметками на всевозможные темы. Это была тяжелая
школа, но она послужила для меня посвящением в
журналисты: это третье звание прибавилось к прошлым двум
-- историка и политика. Главным моим учителем был М. И.
Ганфман, человек огромных знаний в журнальном мире и
неподкупной честности, непартийный и более левый, чем
мы, но в профессиональной работе отлагавший в сторону
собственные взгляды.
Существовали мы очень недолго. Сперва газета называлась
по имени партии -- "Народной свободой". Потом, закрытая
за напечатание финансово-экономического "манифеста"
Совета рабочих депутатов, вышла на свет под названием
"Свободного народа". И наконец была закрыта 20 декабря
вторично, причем Проппер уже решил признать свой
эксперимент с нами неудавшимся и вернулся к своей
утренней "Биржевке". А за эти короткие недели Витте
успел наконец, под впечатлением восстания
севастопольских матросов, сперва арестовать
Хрусталева-Носаря (26 ноября), а потом (3 декабря) и
весь Совет рабочих депутатов в составе 267 членов, в
помещении Вольного экономического общества. Руководители
Совета ответили вооруженным восстанием в Москве (9--20
декабря); но оно было быстро подавлено
правительственными войсками в день окончательного
закрытия нашей газеты.
Предупредить вооруженное восстание мы, конечно, в такие
сроки и при таком настроении левых никоим образом не
могли. Но нашу политическую позицию мы проявили с полной
ясностью. Я уже чувствовал себя достаточно в седле,
чтобы не бояться в этот решающий момент разойтись в
мнениях с партией, и мог откликнуться на трагедию
московских дней от имени целого политического течения. В
самых настойчивых выражениях, за несколько дней до
начала восстания, я предупреждал о неизбежности его
поражения. Я напоминал и о той общей опасности, которую
провал левых грозил общему ходу революционного движения.
От этого общего дела мы еще себя не отделяли формально.
Позволю себе привести подлинные выдержки из этих
немногих номеров нашего органа. В самом первом номере
"Народной свободы" я писал: "Мы хорошо понимаем и вполне
признаем верховное право революции, как фактора,
создающего грядущее право в открытой борьбе с
историческим правом отжившего уже ныне политического
строя. Но мы не обоготворяем революцию, не делаем из нее
фетиша и так же хорошо помним, что революция есть только
метод, способ борьбы, а не цель сама по себе. Этот
метод... плох, если он вредит тому делу, которому хочет
служить. И цели, и приемы русского революционного
движения должны быть предметом серьезной и независимой
общественной критики... Заниматься такой критикой --
вовсе не значит ослаблять то революционное настроение,
которому мы все обязаны столькими важными завоеваниями".
Далее, я указывал (увы, ошибочно по отношению к
большевикам, которых еще не замечал как особой группы),
что сами революционные организации "постепенно
отказываются от переоценки собственных сил". Я лишь
выражал опасение, что "официальный революционный жаргон
гораздо труднее переделать, чем изменить убеждение
отдельных лиц". Все же я выражал надежду, что "рано или
поздно они признают... что в их надежде одолеть
технические силы государства путем прямого вооруженного
восстания и -- в другой их надежде -- сделать Россию
немедленно демократической республикой заключалась --
или заключается -- очень большая доза переоценки
собственных сил". Я напоминал, что "есть известный
предел, за которым созидательная и творческая сила
революционной пропаганды становится разрушительной, и
вчерашний друг и союзник может завтра стать ожесточенным
врагом. Мы близко подходим к этому пределу, если слишком
часто и легко прибегаем к таким сильно действующим
тактическим средствам, как, например, политическая
забастовка: средствам, рассчитанным на революционный
энтузиазм и нарушающим, более или менее глубоко,
нормальный ход жизни в стране". А "от настроения
нейтральных элементов в значительной степени зависит
судьба русской революции". "Оттуда, из этих низов,
выходят погромы и аграрные пожары... Туда надо идти,
чтобы иметь право пророчествовать о будущем русской
революции".
Когда, после ареста Совета р.д., попытка ответить
всеобщей забастовкой и обратить ее в вооруженное
восстание в Петербурге не удалась, большевистские
агитаторы обратили внимание на Москву, которая только
что организовала свой Совет р.д. и не испытала еще
неудач,-- и вообще на провинциальные отделения Совета.
Тут настроение было более повышенное. Я тогда перешел от
общих рассуждений к "мольбам" по адресу "всех тех, от
кого зависит решение, подумать еще раз, пока не поздно".
"Главный штаб должен быть убежден, что ведет своих
солдат на победу, а не на бойню. Если этого убеждения
нет, то решение начать политическую забастовку, которое
было великим гражданским подвигом в октябре, которое,
несомненно, было политической ошибкой при объявлении
второй забастовки (ноябрьской), -- это решение теперь
может оказаться преступлением -- преступлением перед
революцией". Еще 9 декабря я повторял свои аргументы и
спорил против оптимизма "Северного голоса",
продолжавшего утверждать, что забастовка приведет к
капитуляции правительства перед революцией; что
революция создаст тогда свое "временное правительство",
которое и созовет Учредительное собрание. Я сопоставил
эту нелепую уверенность с холодным интервью Витте,
данным Диллону, корреспонденту "Дейли Ньюс". "Русскому
обществу, недостаточно проникнутому инстинктом
самосохранения, -- утверждал тут Витте, -- нужно дать
хороший урок. Пусть обожжется; тогда оно само запросит
помощи у правительства". Это уже отзывало сознательной
провокацией, что и подтвердилось месяца через два
корреспонденцией Пьера Леру в "Matin". "Вы не были
предупреждены?" (о предстоявшем восстании), -- спрашивал
он адмирала Дубасова. "Полиция и правительство знали",
-- ответил Дубасов. "Что же тогда остается
предположить?" -- удивлялся француз. Его
превосходительство, в затруднении, после некоторого
колебания произносит четыре слова: "On a laissИ faire"
{"Предоставили дело ходу событий" (то есть позволили
восстанию начаться).}.
Конечно, и мои предупреждения оказались напрасными. В
тот самый день, когда я в Петербурге печатал о
провокации Витте, в Москве забастовка была уже в полном
разгаре. Исполнительный Комитет спешно готовил
восстание. Уже днем появились на улицах "боевые дружины"
и начались стычки с войсками. К вечеру забастовка
перешла в открытое восстание; началась постройка
баррикад. Небольшая горсть рабочих сражалась за этими
игрушечными сооружениями в течение целых пяти дней
против войск, находившихся налицо в Москве. На шестой
день приехал гвардейский Семеновский полк, вызванный из
Петербурга. Против него засевшие на Пресне смельчаки --
всего две-три сотни -- продолжали вести бой еще в
течение пяти дней, пока наконец восстание не было
подавлено окончательно. Это стоило разрушения целого
квартала и гибели сотен случайных прохожих, попадавших
под такой же случайный обстрел. Произведенное этими
приемами усмирение волнения было гораздо сильнее, чем
впечатление от самого восстания, которого давно ждали и
которым (как потом стало известно) руководили несколько
членов с.-д. партии большевиков. 14 декабря я начал свою
передовицу в повышенном тоне: "В древней столице России
происходят невероятные события. Москву расстреливают из
пушек. Расстреливают с такой яростью, с таким упорством,
с такой меткостью, каких ни разу не удостоивались
японские позиции. Что случилось? Где неприятель?"
Описав далее стрельбу по стенам домов и по железным
вывескам баррикад, сооружаемых днем и вновь покидаемых
ночью, я спрашивал: "Что же это такое? Москва переживает
дни, перед которыми меркнут наполеоновские дни 12-го
года, а официально -- в Москве все спокойно!.. В чем
загадка полного бессилия государства перед этим бурным
взрывом?" Я отвечал: "Если восстановить порядок можно,
только приставив к каждому обывателю солдата с ружьем и
поставив у каждого дома пушку, то, значит, солдаты и
пушки охраняют не тех, кого следует. Если все против
власти, это значит, что власть против всех... Вот почему
эта власть принуждена напрягать всю свою силу, чтобы
произвести самое маленькое действие. Вот почему она
ставит свои пушки на пустой площади и стреляет целыми
часами вдоль пустых улиц. Вот почему она не может
овладеть человеком, не разрушив пушечными гранатами
дома, в котором он находится". Еще Монтескье выразил в
притче, что это значит: "Человек хочет достать яблоко.
Для этого он рубит дерево. Вот вам определение
деспотии".
Не скоро изгладилось это впечатление московского
разгрома. Если Витте хотел дать этим обществу "урок", то
урок подействовал обратно. Привожу свое собственное
тогдашнее наблюдение: "Ошибки наших революционеров
разъединили общество, отбросив умеренную часть его
вправо. Безразборчивая правительственная реакция может
снова восстановить единство революционного настроения и
отбросить средние элементы влево. Кровавое усмирение
Московского восстания -- первая из этих ошибок
правительства, возможных и в будущем".
На ближайшее время я был прав и в этом диагнозе, и в
прогнозе. Ошибками правительственной реакции было
восстановлено -- до известной степени, конечно, --
единство антиправительственного фронта. От этого
восстановления в первую очередь выиграли мы, кадеты. Но,
увы, не выиграло общее дело борьбы за политическую
свободу. Как я уже заметил, кривая успеха в борьбе с
властью с этого момента пошла вниз. И основной причиной
этого перелома было окончательное расхождение между
тактикой нашей и тактикой левых. Московское восстание,
легкомысленно затеянное и заранее проигранное, положило
между нами непроходимую грань.
Общей чертой, отличающей 1906 год от 1905-го, является
выступление на политической арене открытых политических
партий и соответственное появление, в более или менее
"явочном" порядке, политической литературы, журнальной,
брошюрной и особенно газетной. Нет больше "симуляции"
революции, прикрывавшей собой единый фронт общественных
настроений: революция действует от своего собственного
имени, и от нее тянется длинный спектр политических
партий, ей дружных, нейтральных и враждебных. "Партия"
вытеснила "союзы", разбившиеся на партийные группы и
сохранившие лишь свое профессиональное ядро. Я мог в
этом отношении считать свою цель -- или свой прогноз --
достигнутым. На очереди стояла та задача, которая для
"парламентской" политической партии была центральной:
выборы в орган народного представительства. К этой
задаче по необходимости было привлечено теперь все
общественное внимание. "Шелест избирательных бюллетеней"
становился реальностью. Появились "ящики", отсутствием
которых оперировал Лутугин. Как же использовали эти
избирательные ящики правительство, избиратели, либералы,
оппозиция, революция?
Витте, еще державший в руках решение, потерял шанс
использовать выборы для всенародного плебисцита в пользу
самодержавия. По словам Крыжановского, он "долго и
мучительно колебался в этом вопросе". Всеобщее
избирательное право, в сущности, вовсе не было
требованием одних левых. Тот же Крыжановский рассказал в
своих "Воспоминаниях", как ему приходилось
присутствовать на совещании у Витте при попытках даже
таких умеренных деятелей, как М. А. Стахович, Е. Н.
Трубецкой и Д. Н. Шипов, убедить всесильного премьера
согласиться на введение всеобщего избирательного права.
С. А. Муромцев даже представил свой проект
избирательного закона: к сожалению, при его
конспиративности в этих "экстратурах" мы не знаем, был
ли это проект, выработанный при его участии партией
к.-д. Витте поручил, во всяком случае, Крыжановскому
"обезвредить" проект Муромцева. В Совете министров
Гучков и Шипов этот проект защищали. Но в конце концов
восторжествовал маг и волшебник конституционного права
Крыжановский; его куриальный проект с многостепенными
выборами, предназначенный для Булыгинской думы, прошел с
некоторыми поправками на либерализм в положении о
выборах, опубликованном 11 декабря. Избиратель получал
время оправиться от испуга реакции, собраться,
столковаться два, три, четыре раза перед последним
"ящиком". Выборы растянулись...
При таком положении -- и при приподнятом общественном
настроении, пережившем декабрьскую московскую катастрофу
и даже окрепшем после нее, -- можно было быть уверенным,
что никакие недостатки избирательного положения 11
декабря не помешают этому настроению отразиться на
выборах. Самый процесс выборной кампании должен был
послужить могущественным средством для политического
воздействия на массы. И тем не менее левые партии вновь
проявили тут свое доктринерство, объявив бойкот выборов.
Для меня это было большим разочарованием в политической
прозорливости моих ближайших друзей, с.-р. народников
типа "Русского богатства". Я просто не понимал таких
людей, как Анненский, как Мякотин. Народническая
идеология через аграрный вопрос вливалась широкой струей
в наши партийные ряды, и обвинение нас нашими
противниками в "социализме" было в этом отношении не
совсем безосновательным. При содействии народников мы
могли рассчитывать на понимание и сочувствие к нам
крестьянства. Тут лежал путь к расширению и углублению
избирательной борьбы. И в этот самый момент мои друзья
проявляли полное непонимание положения, уходя в сторону
от предстоявшего боя во имя неизжитых иллюзий.
Сравнительно с народниками с.-д. -- особенно меньшевики
-- все же вели себя умнее, некоторые аргументы
меньшевиков были довольно серьезны, шли параллельно с
нашими собственными, -- и мне, в эти самые месяцы,
случалось хвалить Плеханова за его статьи в "Дневнике
социал-демократа". Отношение их к бойкоту Думы было
далеко не безусловным. Они готовы были сознать свои
ошибки, переменить тактику, хотя и сохраняя единство
цели. Понять это было можно, хотя ошибку промедления
поправить было нельзя.
Во всяком случае, мы на этот раз оказывались "счастливы
в товарищах своих". Их уход с арены избирательной борьбы
оставлял для нас место свободным. Мы оставались
единственной самой левой партией в той единственно
доступной обывателю борьбе, которую представляли выборы.
Только через нас он мог выразить свое оппозиционное
настроение. Появившиеся уже на свете, наскоро
сколоченные правительственные и "министерские" партии в
счет не шли: их правизна и их истинные антинародные цели
были слишком прозрачны, а их избирательные приемы --
слишком насильственны.
Что представляла из себя наша собственная партия,
оказавшаяся благодаря взятой на себя роли в столь
благоприятном положении? В нее вошли, несомненно,
наиболее сознательные политические элементы русской
интеллигенции. Недаром ее называли иногда "профессорской
партией". Ее наиболее активными в стране элементами были
прогрессивные земские и городские деятели: единственная
группа людей, испытанных в общественной борьбе и далеко
не ограничивавшихся узкими рамками технической работы в
тогдашних земствах. Они были, с другой стороны, связаны
и с народными низами, особенно через посредство так
называемого "третьего элемента": профессиональных
служащих в земских учреждениях -- врачей, агрономов,
учителей и т. д. В пользу партии говорило и то, что все
ее предсказания относительно провала крайней
революционной тактики оправдались на деле.
Провинциальные отделы партии, организованные еще в 1904
г. по решению харьковского съезда, работали энергично,
распространяя идеи партии. Сочувствие к ней сказалось в
быстром росте ее сторонников. Перед выборами, в январе
1906 г., партия насчитывала около 100 000
зарегистрированных членов. Таким образом, партия
Народной свободы могла считаться тогда наиболее широко
организованной, наиболее политически подготовленной,
совмещавшей принципиальность демократического
направления с деловитостью подхода к политической
борьбе. Ее шансы на победу в чисто парламентской борьбе
были очень велики. Но -- была ли борьба "чисто
парламентской"? Помимо опасных конкурентов слева и
неопасных справа, -- что происходило в ее собственной
среде?
Несмотря на отход от партии -- в самый момент ее
образования -- "левых" освобожденцев, партия еще не
стала единой и цельной. Она должна была сделаться такой
в процессе реальной борьбы; но этот результат был еще
впереди. В партию не вошли некоторые идейные вожди
русской интеллигенции, как К. К. Арсеньев, M. M.
Ковалевский и другие, много поработавшие над подготовкой
ее же идеологии. Не привычка ли к коллективному действию
и взаимным идейным уступкам, индивидуальность ли
личностей, жизненных привычек и взглядов, -- как бы то
ни было, эти общественные деятели, даже пытаясь
объединиться, разбились по кучкам и образовали ряд
замкнутых политических клубов, которые не могли иметь
влияние на ход политической жизни в стране. Одним из них
кадеты казались слишком умеренными, другим -- слишком
радикальными. Они и остались наблюдателями событий и
критиками -- со стороны.
Те, кто вошли в партию, тоже принесли с собой не столько
разные взгляды, сколько разные настроения. Сказалось,
конечно, прежде всего, и отсутствие политического опыта:
в России его было неоткуда взять. Отразилось и
повышенное настроение в стране. Для меня лично провал
революционного движения в декабре 1905 г. был, как
сказано, сигналом общего понижения кривой общественной
борьбы. Печальный исход первого открытого политического
конфликта общественности с властью я уже склонен был
считать предрешенным. Большинство политических
единомышленников судило иначе. Новый подъем настроения,
созданный выборами, представлял, в самом деле, источник
новой силы. Нужно было только суметь ею распорядиться.
О, если бы я был на самом деле таким "гувернером", каким
меня считали петербуржцы, или если бы Витте оказался
таким союзником, каким изображал себя в словах нашей
последней встречи! Но ни того, ни другого не было
налицо.
Само образование партии не было еще закончено, ввиду
неполноты октябрьского съезда. Окончательные решения по
вопросам тактики, идеологии и организации партии должны
были быть приняты на втором партийном съезде 5--11
января 1906 г. Мне было поручено, в согласии с
Центральным комитетом, составить для съезда тактический
доклад. Моей целью было, конечно, притянуть оба крайних
фланга партии к центру, чтобы партия могла получить
собственное лицо. Без этого невозможно было установить и
отношение партии к предстоявшим выборам. Идя навстречу
левым настроениям в партии, я решил, прежде всего,
отделить вопрос о выборах, как тему существенную саму по
себе, от вопроса о поведении партии в Думе. Эта вторая
задача была, конечно, гораздо сложнее первой -- уже
потому, что мы не знали, как пройдут выборы и в каком
количестве и качестве мы будем заседать в Думе. Даже в
случае поражения на выборах, говорил я, нам предстоит
"благоприятная роль -- политической оппозиции". Но шансы
на успех, доказывал я, вовсе не безотрадны. Каково бы ни
было давление правительства, самая отсрочка выборов,
неумение власти использовать свою декабрьскую победу и
дискредитация правых партий облегчают наш успех. Мне,
наконец, предстояло помимо всех этих аргументов против
бойкота -- и именно ввиду возможного успеха --
приблизить нашу программу к реальным условиям легальной
борьбы в парламенте. Другими словами, нужно было
продолжить то, чего уже достиг отчасти ноябрьский съезд
1905 г., вопреки громам и молниям левых друзей и
противников. Эта часть моей задачи была, пожалуй, самая
трудная.
В ноябре мы постановили, что "учредительная" работа
нуждается в "утверждении государя". Теперь мы развернули
формулу дальше: "Россия должна быть конституционной и
парламентарной монархией". Борьба за "демократическую
республику" этим окончательно вычеркивалась из задач
партии. "Учредительное собрание" уже было в ноябре
заменено "Думой с учредительными функциями". Я пояснил,
что, "вводя (факультативно) термин Учредительного
собрания, мы, во всяком случае, не думали о собрании,
обеспеченном полнотой суверенной власти". Этим
толкованием устранялась внесенная на январском съезде
поправка -- вернуться, вместо Думы, к требованию созыва
Учредительного собрания. Эта поправка была отвергнута
137 голосами против 80, что обнаружило компактное
большинство съезда. Чтобы удовлетворить меньшинство,
была, однако, предоставлена "местным группам свобода в
употреблении терминологии" (но не смысла) Учредительного
собрания.
Далее шло определение того, что входило в
"учредительную" деятельность Думы. Сюда относилось
обязательное изменение избирательного закона и
закрепление законом гражданских свобод, обещанных в
манифесте 17 октября (Витте соглашался заменить их лишь
"временными правилами" в ожидании думского "законодательствования"!).
Но должна ли Дума, ограничившись проведением этого
"учредительного" материала, затем потребовать своего
роспуска, как толковали тогда очень многие? Мы уже на
ноябрьском съезде пошли по другому пути, желая расширить
компетенцию Думы до того, что тогда обозначалось
вызывавшим подозрения термином "органической работы". Но
тогда Дума превращалась "в нормальное (законодательное)
учреждение". И съезд "органическую работу" отверг. Но он
принужден был тотчас же (91 голосом против 4, при 7
воздержавшихся) расширить программу думских занятий,
"кроме избирательного закона, также на законодательные
мероприятия, безусловно, неотложного характера,
необходимые для успокоения страны". Тут разумелся прежде
всего, конечно, аграрный вопрос, для которого
единственно и шли в Думу крестьяне. Но могло разуметься
и многое другое. Поставлен был вопрос: нужно ли
перечислять эти "неотложные" задачи -- и отвергнут
съездом большинством 73 голосов. Тогда последовало
обходное предложение Струве и Родичева: "Партия не может
не поставить (при осуществлении главной задачи) в своей
платформе тех реформ, настоятельная необходимость
которых указывается самой жизнью, в том числе реформы
земельной, рабочей и удовлетворения справедливых
национальных требований". Такое предложение съезду
пришлось принять; но наш блюститель принципов, Кокошкин,
провел свою поправку, которая различала между
обязательствами перед избирателями осуществить главную
задачу, после чего должен был стать на очередь роспуск
Думы и новые выборы, -- и планами дальнейшей
деятельности. Тут сказалась попытка вернуть съезд к
доктринерской декларации перед Витте. Так проходила, в
порядке голосований, борьба между разными настроениями
внутри партии. Это же сказалось и в заявлении моего
содокладчика M. M. Винавера: "Всю свою силу партия
полагает в возможно широкой организации общественного
сознания всеми возможными средствами пропаганды и
агитации"; цель последней должна состоять в
"восстановлении веры в ту силу, при помощи которой с
ноября 1904 г. двинулась вся волна освободительного
движения, -- веры в то, что будить умы и укреплять волю
в широких общественных кругах есть дело, а не слова, --
веры, которая под влиянием настроения момента как будто
начинает умирать". Это красноречие было словесной
уступкой левым настроениям. Все знали, конечно, какая
"сила" подняла "волну": она и называлась "Ахеронтом". А
с другой стороны, Струве в это же время все еще призывал
к "соглашению монархии с нацией" путем создания
"общественного министерства"! Ни то, ни другое -- ни
идиллия Струве, ни утопия Винавера к данному моменту не
подходили. Но Струве развивал свою идиллию в своем
личном органе "Полярная звезда", а поклон Винавера в
сторону левых вызвал только иронию графа Ландау и
непримиримый окрик графа Павла Толстого в органе
освобожденских сецессионистов "Без заглавия". Я
предпочел, не оглядываясь ни в ту, ни в другую сторону,
подчеркнуть в своем заключительном слове, что, вопреки
опасениям Центрального комитета, партия оказалась на
своем втором съезде однородной по взглядам своего
большинства, настроенной уверенно и деловито в своих
основных решениях. "Партия нашла сама себя, -- говорил
я, -- почувствовала в себе наличность коллективной мысли
и воли... Это чувство солидарности и сознание каждым
ценности самого факта принадлежности к большому целому
явилось на съезде чувством новым, которого мы давно и
нетерпеливо ждали и с восторгом приветствуем". Я даже
решился сравнить это чувство с "крещением корабля"
Киплинга, в уверенности, что и у нас треск в пазах
скрепит все наше сооружение, и кадетский "корабль"
сможет смело двинуться в экспедицию, усеянную многими
подводными скалами.
Уже не могу отдать себе отчета, сам ли я верил в
сказанное или хотел внушить эту веру другим. Вероятно,
тут было и то и другое. Я, во всяком случае,
рассчитывал, что опыт научит тому, чего не хватает в
голой вере.
Началась избирательная кампания в обстановке отнюдь не
благоприятной для партии. Слева ее травили, справа
преследовали. С мест приходили все чаще известия о
насильственных мерах правительства. Наши сочлены, один
за другим, становились их жертвами. Мы открыли, что
воздействие на провинциальных властей идет из центра,
протестовали, получали уклончивые разъяснения. Витте
заявлял печатно, что приписываемый ему "взгляд на
необходимость парализовать деятельность к.-д. партии
лишен всякого основания". Тем не менее преследования
продолжались. В лучшем случае это означало, что Витте
сам устранен от влияния на выборы. Но если не он, то кто
же, спрашивали мы: Дурново? Трепов?
С февраля 1906 г. у нас явилась возможность ставить эти
вопросы печатно. Появился наконец на свет орган партии и
ее политических единомышленников -- газета "Речь".
Солидно финансировал газету инженер Бак. Это был уже не
Проппер с его "Биржевкой". Бак преследовал не спекуляцию
на к.-д., а чисто идейные соображения, верил в нас и не
вмешивался в денежные, а тем более в редакционные дела
газеты. Нашим казначеем стал И. И. Петрункевич;
редакторами были мы двое с И. В. Гессеном; нашим
помощником остался незаменимый М. И. Ганфман. Я сделался
почти бессменным передовиком. Мои политические статьи
тех месяцев собраны в книге "Год борьбы". Кто хочет
ощутить лихорадочное биение пульса этого года, может
перечитать их теперь: это не история, а ежедневная
запись, заменяющая дневник.
Здесь я не могу описывать подробно, как день за днем,
неожиданно для нас самих, менялась политическая
декорация выборов. Мы шли на худшее, и преследования
правительства не могли внушить нам оптимизма. Мы только
могли с тяжелым чувством заносить в нашу хронику боевые
подвиги генералов, как Ренненкампф или Риман, адмирала
Чухнина, Абрамова и Жданова, цензора Соколова и т. д. Но
вот... с марта департамент полиции стал получать из
провинции "тревожные вести". Сбывалось то, о чем мне
приходилось говорить неоднократно после декабря 1905 г.
"Страх перед революцией проходил" у обывателя. Правда,
первичные собрания, на которых выбирались уполномоченные
от крестьян и рабочих, проходили вяло, с большим
абсентеизмом. До этих народных низов еще не дошли ни
правительственные меры воздействия, ни партийная
пропаганда левых. Именно к этой стадии могло больше
всего относиться обвинение против Витте, что он "не
сумел" устроить выборов. Рабочие мало сообразовались с
приказаниями с.-д. о бойкоте выборов. Но крестьяне уже
знали, чего они хотели. Слабо реагировала и курия мелких
землевладельцев. Она предпочитала выбирать "своих" --
особенно священников. К середине марта эта картина стала
меняться. Политическая окраска выборов определилась --
раньше даже всяких влияний партий, -- с одной стороны,
общим оппозиционным настроением масс, с другой --
чересчур прозрачным нажимом правительства. На следующей
ступени -- на собраниях выборщиков, где началась борьба
партийных списков, -- стало выясняться и настроение в
пользу к.-д.
Официоз Витте, "Русское государство", тогда попробовал
переменить курс и начал обсуждать в благоприятном смысле
возможный результат победы к.-д. Рассуждения о создании
"министерской партии" были отложены в сторону. Когда во
вторую половину марта к.-д. получили блестящие триумфы
на столичных выборах в Москве и Петербурге, то официоз
прибег даже к лести. "Русское государство" поздравляло
нас с "наступающей весной"; сыпались лирические призывы
к "любви" и к "забвению", нас приветствовали, как
"желанных гостей", в Думе -- "если гости придут не с
революционными намерениями". Продолжали только
игнорировать наши действительные намерения... Когда все
эти излияния встретили у нас холодный прием, то --
примерно с начала апреля -- со столбцов официоза
послышались иные тона, прямо угрожавшие. Нам ставили на
выбор: или представители к.-д. "поправеют" и изменят
своей программе, или же... тут следовали злорадные
предсказания о том, что будет, если Дума "дискредитирует
себя" радикализмом. А левые партии уже грозили нам, если
Дума дискредитирует себя -- умеренностью! Мы только
повторяли: "Борьба не может кончиться. Но от
правительства зависит -- ввести ее в культурные рамки".
Мы напоминали правительству, что сам манифест 17 октября
предоставлял суждению Думы дальнейшее развитие
избирательного права. Сам Витте, писали мы, признавал,
что только Дума может издать "законы" о свободах вместо
"временных правил". Это и была уже наша "учредительная"
работа...
А в это самое время в тайниках правительства уже
готовился не простой "закон", а "конституционный акт"
сверху, чтобы предупредить попытку Думы провести его
парламентским путем. Редакция "Речи" имела возможность
достать этот проект "основных законов" прямо из
типографии, напечатала его и раскритиковала. Кое-какие
поправки в результате нашей критики правительство
все-таки сделало. Но в эти дни, за неделю до созыва
Думы, пало само правительство Витте. Он был больше не
нужен, после того как благодаря ему правительство успело
получить заем в Париже, а войска вернулись из
Маньчжурии. Военные и материальные силы правительства
были теперь достаточны, чтобы не бояться Государственной
Думы. Место Витте занял И. Л. Горемыкин, в числе заданий
которого, как мы узнали позднее, было распустить Думу,
если она захочет проводить свой аграрный законопроект.
Вместе с этим рухнули и все приготовления к
сколько-нибудь приличной встрече с Думой. Думу, видимо,
решено было взять измором.
Таким образом, над Думой, еще не собравшейся, уже
нависла угроза конфликта с властью. Он тогда еще не
представлялся неизбежным, особенно для наших
провинциальных членов; но руководители партии достаточно
ясно представляли себе всю его серьезность. Под этой
нависшей угрозой собрался третий съезд партии,
оказавшийся в странном положении: она располагала
большинством, но правительство не хотело сдаваться. Хотя
и не будучи членом Думы, я должен был опять выступить на
съезде докладчиком от Центрального комитета по
труднейшему из вопросов момента -- вопросу о тактике
партии.
Основным вопросом, который должен был бы стоять первым,
но который я отложил до конца доклада, был: "Должны ли
народные представители при таком положении рассчитывать
на революционный или на парламентский образ действий?"
То есть, по существу, продолжается ли в России революция
или она закончилась? Я предложил не решать этого вопроса
-- не потому, чтобы для меня лично он был неразрешим, а
потому, что "при возможной наличности двух различных
ответов в нашей собственной среде можно было бы ни к
чему общему не прийти". Это значило, что уже заранее я
чувствовал, что под впечатлением избирательного успеха
партия приходит в Думу далеко не такой монолитной, какой
представлялась три месяца назад, идя на выборы. Члены
съезда приехали с мест, прежде всего, под впечатлением,
что выборы обязывают, что они представляют теперь не
одну только свою партию, но и то, выдвинувшее их,
настроение страны, которое было перенесено на них
вследствие самоустранения левых партий. Это настроение
было вполне естественно; но оно совсем не отвечало более
трезвой оценке положения в нашем центре.
Понимая это, Центральный комитет партии пытался удержать
парламентскую фракцию от неравной борьбы путем введения
ее настроений в русло решений январского съезда. Пусть
конфликт грозит; пусть даже он неизбежен. Но нужно
создать для него наиболее благоприятную почву. Нужно
успеть дать материал стране для суждения о смысле
конфликта. Для этого нужно не только "быть в Думе", но и
остаться там на более или менее продолжительное время.
На это время нужно избегать самим острых столкновений,
предоставив инициативу конфликта правительству.
Следовательно, надо начать с наиболее для нас безопасных
вопросов, какими я продолжал считать наши
законодательные предположения о всеобщем избирательном
праве и о "свободах". По резолюции Струве -- Родичева --
Кокошкина в этом состояла и наша партийная обязанность,
за выполнением которой следовали дополнительные задачи,
в сущности самые трудные. Нельзя было, однако же, скрыть
ни от себя, ни от собрания, что совсем не тут лежали
невралгические пункты. Предстояли в ближайшую очередь
острые расчеты с правительством и столкновения из-за
формальностей закона, ограничивавших права народных
представителей. Для Думы были обязательны ограничения,
введенные Учреждением 20 февраля. Мы предлагали ввести
нашу законодательную работу в рамки этого Учреждения,
так же как и те "проявления общественного негодования",
которые накопились в изобилии против старой
администрации. Наш аргумент был тот, что старые деятели
уже ушли, а новое министерство ничем еще себя не
проявило. Это значило, конечно, игнорировать
политический смысл отставки Витте и замены его
Горемыкиным. Не меньшей ошибкой было с нашей стороны
утверждать, что первые шаги к проведению нашего
аграрного проекта сами по себе не вызовут конфликта. При
своем новом настроении фракция таких наших "рамок"
признать не могла. Наши предложения просто не
соответствовали положению, создавшемуся перед самым
открытием Думы.
Прения и обнаружили полностью расхождение съезда с
осторожным тоном моего доклада и с его "холодным
расчетом" плана действий Думы. Раз на выборах победила
"не партийная программа, а повышенное настроение
народа", отвечали мне, то мы обязаны "идти до конца, без
компромиссов", "спокойно и уверенно"; тогда "народ нас
поддержит". Конфликта нечего бояться: он "уже
существует"; он начнется "с первых же дней", а потому
следует просто игнорировать правительство, игнорировать
и законы, изданные после 17 октября, игнорировать
Государственный совет, провести всю нашу законодательную
программу в форме "ультиматума" или "декларации". Если
правительство не уйдет, то мы обратимся к народу с
"воззванием" о поддержке. Если понадобится, мы "умрем за
свободу". Говорили же крестьяне своим избранникам: "Иди
и умри там со славой; иначе умрешь здесь со стыдом". Но,
ободрял нас Родичев своей пламенной речью, "Дума
разогнана быть не может; с нами голос народа". Сила Думы
-- в "дерзании", и "сталкивающийся с народом будет
столкнут силою народа в бездну". Родичеву, тоже при
"бурных аплодисментах" съезда, вторил А. А. Кизеветтер:
"Если Думу разгонят, то это будет последний акт
правительства, после которого оно перестанет
существовать".
Очевидно, при таком настроении никакого конкретного
плана действий для Думы составить было невозможно.
Оставалось предоставить ход событий случаю и решениям
парламентской фракции. На съезде еще можно было кое-как
справиться с ораторскими страстями, и мой доклад, с
небольшими поправками, был принят. Но было ясно, что те
же настроения перейдут и в Думу. Предзнаменования были
самые плохие. А тут, в последнюю минуту, под занавес
съезда, мы были оглушены "событием чрезвычайной
важности". Упомянутый проект "октроированной"
конституции, намеченный еще Витте и опубликованный
"Речью" в порядке lex ferenda {Законопроект, внесенный
на обсуждение.}, был издан в виде "основного закона",
наложившего на народное законодательство новые путы.
Этим правительство "поставило всю политику своей власти
под чрезвычайную охрану неприкосновенных для Думы"
законодательных норм и тем "покрыло все, что ставит
преграды выражению воли народных избранников". Говоря
это, я должен был признаться съезду, что, с согласия
Центрального комитета, я выкинул из своего доклада отдел
о возможности подобного покушения на права народа.
"Теперь мы приобрели право быть резкими", -- говорил я,
сам чрезвычайно взволнованный... "На этот обман народа
мы должны отвечать немедленно". ЦК составил спешно
проект резолюции, которая заканчивалась заявлением, что
"никакие преграды, создаваемые правительством, не
удержат народных избранников от выполнения задач,
возложенных на них народом". Это был уже стиль Первой
Думы. Но из рядов съезда раздались восклицания: "Слабо;
надо резче; это не выражает нашего настроения". Только
по настоянию Родичева съезд принял нашу резолюцию
единогласно...
Если даже в нашей собственной среде трудно было свести
разногласия к единству, то среди собравшихся в
Государственной Думе депутатов разных течений это
оказалось просто невозможно. Наша победа на выборах
оказалась вовсе не такой полной, как нам казалось
сгоряча. Кадетов было в Думе только треть всего ее
состава -- 34% (153 члена вначале; потом это число
поднялось до 179, то есть 37,4%). Слева от нас -- не
сразу -- сложилась группа, называвшая себя "трудовой".
Мы могли бы составить с нею большинство (57%), если бы
она не была очень пестра и ее вожди не тянули бы в
разные стороны. Но "ближе к к.-д." стояли только 20
членов (из 107), а такое же число тянуло к с.-р. и к
с.-д. Таким образом, думское большинство вышло случайным
и колеблющимся. Вопрос решался всякий раз тем, на чью
сторону склонится центр 48 "трудовиков", отметивших себя
"беспартийными" или вовсе уклонившихся от отметки. Это
была прогрессивная часть крестьянских депутатов. За них
и шла между нашими двумя фракциями постоянная борьба.
Были в Думе другие крестьяне, особенно боявшиеся
начальства и не самоопределившиеся до конца.
Правительство даже пыталось залучить их в особый
пансион, которым заведовал некий Ерогин и который
получил насмешливую кличку "живопырни". Но эти крестьяне
вели себя особенно таинственно и держались замкнуто,
скрывая свои действительные взгляды. Расчет
правительства -- и Витте -- получить в Думе "сереньких"
и составить из них "министерскую партию" явно не удался.
Но и никакой другой "министерской" партии в Думе не
было.
Направо от нас сидела небольшая кучка "октябристов",
также обманувших ожидания Витте. Там было несколько
культурных людей, которые были сконфужены своим
названием и переименовались в партию "мирного
обновления"; к ним присоединилось и несколько человек из
группы "демократических реформ". Большей частью обе
группы голосовали с нами; но иногда они нас удивляли
своими политическими сюрпризами -- и, обыкновенно, очень
некстати. Дальше направо шла чернота -- худосочная и
бессильная. Наиболее влиятельные лидеры черносотенцев в
эту Думу не попали; только извне они слали правительству
заказанные им телеграммы о разгоне Думы, которые
гостеприимно печатались в "Правительственном вестнике".
Гораздо серьезнее и опаснее были наши так называемые
"друзья слева". Из-за неудавшейся тактики бойкота и они
были слабо и безлично представлены. Только в конце
приехали кавказские социал-демократы, взяли палку и
начали проводить свою тактику. Но внутри Думы тесные
рамки этого учреждения и строгости наказа связывали
руки. Их директивы приходили извне, развивались на
митингах и в газетах и были направлены главным образом
против нашей думской фракции. Их влияние в Думе
ослаблялось их внутренними распрями. Провал
революционной тактики конца 1905 г. заставил их устроить
примирительный съезд в Стокгольме, в апреле 1906 г.; но
вместо "объединения" тут опять произошло расхождение
между побежденными большевиками и их меньшевистскими
критиками. Такие вожди, как Аксельрод, Плеханов,
доказывали основательно и серьезно невозможность тактики
захвата власти пролетариатом при помощи победоносной
революции. Они продолжали утверждать, что только
"буржуазно-демократическая" революция возможна в России
и что с "либералами" и "капиталистами" не следует
бороться, а надо их поддерживать. Все это настолько
бесспорно доказывалось декабрьским провалом, что
меньшевики одержали верх на съезде. Но... на практике
продолжала применяться большевистская тактика. На
сложные рассуждения меньшевиков большевики по-прежнему
отвечали демагогическими призывами к примитивным
инстинктам масс. Этой пропагандой меньшевики были
оттеснены почти до позиции кадетов. В их газетах мы
встречали даже некоторую поддержку. Это отразилось и на
отношении к Думе. Меньшевики из ЦК предлагали на
митингах требовать замены правительства министерством из
думского большинства, считая при этом к. д. и трудовиков
за одно целое и ожидая от Думы подготовки "дальнейшего
шага к борьбе". Напротив, большевики петербургской
группы с.-д. считали Думу "бессильной", предлагали
отколоть трудовиков от "либеральных партий", "обострив
конфликты внутри Думы", на почве "требования от Думы
открытого обращения к народу". Напрасно Плеханов
объяснял им, что, дискредитируя Думу, они тем самым
поддерживают правительство, которое не будет дожидаться,
пока народ придет на выручку, а просто разгонит Думу.
Большевики твердили свое: "Народу придется все взять
самому; дело идет о решительной борьбе вне Думы". Это
означало возвращение к декабрьской тактике 1905 г., и,
конечно, перенесение этого рода идей в Думу больше всего
ответственно за ее катастрофу. Большевикам удалось
подсунуть трудовикам предложение: "Организовать на
местах комитеты, избранные всеобщим избирательным
правом, для обсуждения аграрного вопроса". "Нам нужно
создать в стране ту силу, которая даст нам возможность
победить... Мы хотим привести русский народ в то
движение, которое остановить невозможно". Так откровенно
аргументировал трудовицкий лидер Аладьин, защищая
предложение, конфузливо внесенное трудовиками уже 26
мая...
Таково было положение, сложившееся после выборов в
Первую Думу. Мое отношение к нему определялось, прежде
всего, тем, что я лично не попал в члены этой Думы.
Правительство кассировало мой квартирный ценз, который я
пытался себе устроить. В памятный день 27 апреля я
встретил у ворот Таврического дворца депутатов,
возвращавшихся по Неве из Зимнего дворца в старый дворец
Потемкина. Крыжановский выражал сожаление по поводу
моего (второго) разъяснения; по его мнению, я "был
вреднее вне Думы, чем в Думе". Он, как и другие, был
уверен, что я "дирижирую Думой из буфета". Я не могу
отрицать, что я имел в Думе известное влияние. Как член
ЦК партии, я мог участвовать ближайшим образом в
деятельности парламентской фракции. В буфете у нас был
общий стол, за которым во время завтрака спешно
обсуждались текущие вопросы дня, ввиду перегруженности
думской работы. Во время самих заседаний я мог следить
за ходом прений не только сверху, с хоров, но и снизу,
из ложи журналистов, налево от ораторской трибуны.
Общение с депутатами отсюда было постоянное. И все же
"дирижировать" не только всей Думой, но и нашей фракцией
я никоим образом не мог. Не мог бы, даже если бы был
депутатом. Я говорил о настроениях фракции (и партии)
тотчас после выборов -- и о трудности руководства ею при
господствующем настроении тех месяцев. И я, конечно, тем
не менее мог бы нести ответственность за поведение всей
Думы.
Моя роль, прежде всего, определялась личной близостью к
руководящим членам партии, попавшим в Думу, -- моим
коллегам по ЦК: Петрункевичу, Винаверу, Кокошкину,
Родичеву. Петрункевич стоял над всеми нами как
"патриарх" направления и как живая совесть партии. Но ни
он, ни вся фракция не могли следить за калейдоскопом
ежедневных, обыкновенно бурных, событий в зале
заседаний. Тут нужно было быть всегда начеку и принимать
решения моментально. На эту роль как-то сами собой
выдвинулись трое: Винавер, Кокошкин и я. Но Кокошкин
часто бывал болен, и его внимание сосредоточивалось на
общих и принципиальных вопросах. Оставалось нас двое --
люди с разными подходами, но как-то дополнявшие друг
друга. Я отметил в биографическом очерке Винавера, что
он подходил к думской работе как юрист; я -- как
историк. Гибкий и сильный ум Винавера сразу схватывал
особенность положения и запечатлевал его в яркой,
чеканной формуле, где стушевывались острые углы и
сглаживались противоречия. Формула могла не решать
вопроса, но она обыкновенно была для всех приемлема. Ее
обычно приподнятый, несколько риторический тон,
отличавший литературный талант Винавера, очень хорошо
соответствовал торжественному стилю резолюций Первой
Думы. Блестящая брошюра Винавера о "конфликтах в Первой
Думе" наглядно объясняет, как удавалось его
дипломатическому воздействию улаживать столкновения
между группами, возникавшие чуть не каждый день, и
протаскивать скрипучую телегу Думы до ближайшего вязкого
ухаба. Это помогало "тянуть" работу Думы, как требовал
наш преддумский доклад; но отнюдь не содействовало
изменению ее общего политического направления. Этот
способ разрешения конфликтов был своего рода тканью
Пенелопы или работой Сизифа.
Меня больше интересовала связь между отдельными
эпизодами дня и их общее отношение к тому, что
происходило вне Думы. К этого рода "конфликтам",
сгущавшимся вне Думы, но вызываемым думским поведением,
я вернусь в следующем отделе. В параллелизме тех и
других конфликтов, внутри и вне, и крылись причины
думской трагедии. Если бы была возможность моего
"дирижерства", то она заключалась бы в устранении общего
источника тех и других конфликтов -- путем умерения
политического темперамента Думы и усиления политической
прозорливости власти. Но ни то, ни другое, ни в
особенности сочетание того и другого не оказались
возможными ни для меня, ни для кого-либо другого.
Нам троим -- Винаверу, Кокошкину и мне -- противостояли
трое "лидеров" трудовиков: Аладьин, Жилкин и Аникин. Я
знал лично только первого -- по встречам в Лондоне, где
он играл довольно жалкую роль в составе тамошней
эмиграции. Помню, на собраниях у жены И. В. Шкловского,
З. Д. Шкловской, мы вместе с хозяйкой вышучивали надутую
серьезность Аладьина при его внутренней
незначительности, а он неуклюже отбивался, как-то
по-медвежьи. Это был совсем маленький человек, честно
зарабатывавший хлеб сведением бухгалтерских счетов у
мелких лавочников в Вайтчапеле. И я никак не мог
предполагать, что встречу его в Петербурге в роли лидера
трудовиков и в позе самого развязного из трибунов Первой
Думы. Его речи были гладки, но они были донельзя грубы,
нахальны и вызывающи. После одного из первых своих
выступлений он пришел ко мне и, развалясь на диване,
спросил тоном, не допускающим возражений: "Ну что,
каково?" Я ему ответил в том же тоне: "Очень скверно!"
Аладьин не смутился: "Вы не понимаете. Теперь так надо.
Вы еще увидите, что будет". И он действительно скоро
прославился на всю Россию. Двое других были люди
совестливые и скромные; с ними можно было разговаривать
серьезно. Но они как-то стушевывались. Руководить они не
могли.
С трудовой группой в целом у нас -- особенно вначале,
когда она еще не попала под внешние влияния, --
отношения были самые дружественные. Меня лично, в самые
ответственные моменты совещаний о первых шагах в Думе,
выбирали председателем совместных заседаний с ними.
Предварительное обсуждение ответа Думы на "тронную речь"
происходило сообща между двумя нашими "тройками". По
вопросу о выражении недоверия министерству я опять
председательствовал в соединенном заседании и намеренно
склонил собрание к формуле трудовиков. Другой раз, при
совместном обсуждении, как поступить, когда царь не
принял думской депутации с адресом, трудовая группа
согласилась со мной на более умеренной формуле к.-д.
Однажды, к моей большой гордости, наша фракция послала
меня к крестьянам -- защищать кадетский аграрный проект.
Не могу скрыть удовольствия, с которым впоследствии я
прочел в "Конфликтах" Винавера крестьянский отзыв. По
его словам, я "тогда был популярен в трудовой группе и
крестьяне даже выражали сожаление, что у нас-де нет
такого, чтобы так ясно и умно излагал". Крестьяне
имелись и в нашей фракции; они составляли у нас 6%: всё
солидные, дельные люди, из северных губерний.
Вся эта первая стадия дружественного общения, однако,
быстро прошла, когда началось влияние на трудовиков
партийных интеллигентов. На митингах началась
систематическая травля к.-д. Но этот тон, видимо,
крестьянам не нравился. Тяга к нам еще усилилась, когда
приехали с.-д. с Кавказа и стали пропагандировать
революционную борьбу вне Думы. Крестьяне наконец не
выдержали такого руководства и решили выйти из трудовой
группы. Они образовали, в составе 40 членов, особую
"крестьянскую фракцию". Это обещало изменить всю
физиономию Думы и, может быть, даже дать нам
большинство. Но как раз -- это было накануне роспуска
Думы -- из-за "воззвания к народу" произошло наглядное
распадение кадетского большинства. Правительство
предпочло объявить всю Думу, по выражению министра
Шванебаха, "новым советом рабочих депутатов или союзом
союзов". Винавер записывает, что в самый день роспуска
Жилкин обратился к нему со словами: "Теперь уже пойдем
за вами", на что Винавер ответил коротким: "Поздно".
Были, конечно, демагогические заскоки, исходившие и из
нашей кадетской среды. Профессор Герье, учивший нас
отношению к французской революции по Тэну, издал в те
годы ученый памфлет, где собран был целый букет подобных
кадетских выступлений. Я с раздражением прочел эту
тенденциозную книжку. Неужели и мы это говорили? Но
цитаты были по-профессорски точны и аккуратно выужены из
стенографических отчетов Думы. Пришлось признаться
самому себе: да, действительно говорили. В самом деле --
грешны. Если бы говорили чаще такие речи, нас меньше бы
бранили слева...
Упомяну еще о своем отношении к внефракционному
национальному объединению "автономистов" в парламентскую
группу. Основное ядро группы было очень компактное. Из
63 членов 43 принадлежали к польскому Коло и к
представителям северо-западных и юго-западных губерний.
Это были очень состоятельные, частью крупные
землевладельцы. Литовцы, латыши и украинцы составили еще
16 членов ядра. Путем присоединения членов других
фракций оно удвоилось в числе.
Я в эту группу не вошел и относился к ней с
осторожностью. В печати я объяснил причины этого.
Вопросы национальные сами по себе грозили осложнить
вопросы социальные и конституционные, составлявшие нашу
главную задачу. Разница желаний и требований различных
национальностей слилась бы при этом в общие формулы: я
уже понимал, что это есть способ к повышению требований
наименее готовых к "автономии" народностей. Наиболее
готовые, поляки, в лице А. Р. Ледницкого, и обратились
ко мне печатно со своим отдельным вопросом, почему мы
умолчали о польской автономии в ответе Думы на "тронную"
речь. Я отвечал, также печатно, что в отношении партии к
польскому вопросу ничего не изменилось. Я не упоминал
уже, что с своей стороны Коло внесло законопроект,
несогласный с нашими общими предположениями. Тот же А.
Р. Ледницкий отметил, однако, что "лишь в партии" к.-д.
все нерусские народности могут "найти действительную
опору и поддержку". Он упомянул также и о многочисленных
выступлениях членов фракции к.-д. по национальному
вопросу.
Основным вопросом, отделявшим нас от наших главных
противников, большевиков, оставался все тот же вопрос:
через Думу или мимо Думы? В противоположность
меньшевикам, они сразу утверждали две крайности. То
"Дума бессильна"; то, напротив, она так сильна, что
может прогнать министров и декретировать все нужные
законы. То "мобилизация всенародного мнения и воли" есть
лишь средство, чтобы оказать "внепарламентское давление"
на Думу; то, наоборот, сама Дума есть средство для
организации внепарламентской воли народа. В самой Думе
трудовая группа трактовалась то как "мелкая буржуазия",
то как "элемент революционный".
Я на этот раз занял уже решительную позицию. "Здесь наши
дороги расходятся", -- повторял я вчерашним "друзьям
слева". "Мы не верим в возможность организованного
выступления масс в настоящий момент и потому нисколько
не хотим ни "поднимать ада", ни помогать нашим друзьям
совершать те подготовительные меры, которые, по их
мнению, могут им пригодиться для достижения этой цели...
Как ни непрочна на первых порах ткань конституционного
правосознания, -- эту ткань мы хотим укреплять, а не
возвращаться вспять к стихийной силе Ахеронта".
Казалось, эта позиция была ясна. Была ли она принята во
внимание властью? Здесь мы подходим к вопросу, который
разделил министров и сановников на две противоположные
группы: за и против дальнейшего существования Думы.
Должен признать, что теперь, когда я знаю подробности
этого внутреннего конфликта в правительстве и в высших
сферах, я склонен приписывать более серьезное значение
усилиям сторонников сохранения Думы, чем думал тогда,
судя по ходу внешних событий. Конечно, вопрос был
слишком серьезен сам по себе -- ив особенности серьезен
именно для сторонников сохранения старой монархии. Нет
поэтому ничего удивительного, что именно сторонники
сохранения монархии, более вдумчивые и дальновидные,
высказывались и действовали в пользу сохранения Думы,
тогда как сторонниками ее роспуска оказались бюрократы,
руководимые, кроме пассивной верности традиции, также и
соображениями личного самолюбия и честолюбия.
Решающими факторами в этом конфликте между министрами и
сановниками оказались, с одной стороны, неподвижная
царская воля, а с другой -- утопизм левых течений
Государственной Думы.
Основной конфликт между Думой и правительством -- тот
конфликт, на который мы заранее шли ("конфликт уже
существует" нашего преддумского съезда) и к которому
левые стремились, открылся не сразу. Ему предшествовал
короткий промежуток нашей "идиллии", когда мы еще не
потеряли надежду провести в Думе свой план в строго
"парламентском" порядке. Но этот наш "парламентаризм" и
ускорил конфликт с министерством Горемыкина. Наш
председатель, С. А. Муромцев, по своему положению считал
себя вторым лицом в государстве после монарха и потому
не хотел, как потом Родзянко в Третьей Думе, вступать с
царем в личные отношения без "призыва" и иметь у царя
"всеподданнейший доклад". Мы поэтому были отрезаны от
всяких сношений с властью, кроме "парламентарных". В
Думе, на председательском месте, Муромцев тоже
"священнодействовал", не вмешиваясь в ход занятий и
ожидая в своем пассивно-замкнутом величии первых шагов и
формальных обращений со стороны самих депутатов. Надо
сказать, что и по самому характеру своих отношений к
фракции, формально-отдаленных, он не мог следить за
фактической работой Думы. Последний раз, как член
фракции, он присутствовал на открытии нашего кадетского
клуба, недалеко от Таврического дворца, и тут же
предупредил нас, что после своего избрания в
председатели он должен будет выйти из состава фракции,
чтобы быть вне партийных группировок. Величественная
поза нашего председателя, надо признать, была принята
всеми как олицетворение величия самого учреждения -- и
создала Муромцеву огромную популярность. Но Дума была
предоставлена себе, и мы лишились естественного
посредника в неизбежных столкновениях с властью.
В самой Думе тоже "священнодействовал" M. M. Винавер,
придавая парламентарный стиль думским выступлениям. С
этой точки зрения мы истолковали приветствие царя
депутатам в Зимнем дворце как "тронную речь". Ответом на
нее должен был быть адрес, который должна была
представить царю избранная Думой специальная депутация в
личной аудиенции. Это должно было быть, как при
парламентарном режиме, единственным случаем прямого
обращения народного представительства к монарху. И мы
занялись составлением адреса, имея в виду при этом
единственном поводе включить в него все наши намерения и
пожелания. Мы при этом строго различили то, что считали
правами Думы, от того, что входило в прерогативы
монарха. "Намерения" наши входили в первый отдел --
наших собственных действий, "пожелания" от монарха -- во
второй отдел адреса. В эту последнюю категорию вошла
просьба царю о полной амнистии, указание на
невозможность для Думы работать с Государственным
советом и на необходимость отменить пределы
законодательной деятельности Думы, только что
ограничившие ее законодательную компетенцию "основными
законами". Особо была подчеркнута в этой второй части
адреса и необходимость создания "министерства,
пользующегося доверием большинства Думы", -- для того,
чтобы ответственность перед народом была "перенесена" с
монарха на его министров.
Составляли этот адрес мы трое: Кокошкин дал основной
материал, уже давно проведенный через партию и через
фракцию. Винаверу принадлежала стилистическая обработка.
От моего проекта остались в адресе лишь несколько
отдельных выражений. Мы очень гордились этим документом;
в случае провала Думы, которого мы ожидали, адрес Думы,
в нашем представлении, должен был служить ее завещанием
для осуществления в будущем всего в нем намеченного. Но
мы имели дело с настоящим, а не с будущим.
Министерство, прежде всего, решило игнорировать все наши
парламентские приемы. Наша делегация не была принята
царем; на адрес мы получили ответ не от имени царя, а от
того министерства, которое мы не считали заслуживающим
доверия. При этом две части нашего адреса были смешаны в
одно целое, и из этого смешения выведена криминальная
сторона адреса: наше якобы вмешательство в царскую
прерогативу. Получалось нечто вроде "оскорбления
величества". В Совете министров, по воспоминаниям В. Н.
Коковцова, "не было разноречий". "Уступка натиску Думы
недопустима". Коковцов формулировал три положения,
особенно "недопустимые": "отмена права собственности в
порядке принудительного отчуждения" (это -- наш аграрный
проект), "отмена основных законов и переход к
ответственному министерству" и "захват всей власти
управления народным представительством". Конечно ни
"отменять собственность", ни "захватывать всю власть"
Дума вовсе не собиралась, а, напротив, утверждала
собственность и отдельность власти, охраняя прерогативу
императора. Но эти поспешные утверждения испуганного
бюрократа свидетельствовали о возбужденной думскими
заявлениями тревоге. Тревога эта еще поддерживалась
извне. По сообщению того же В. Н. Коковцова, донесения
губернаторов министру внутренних дел П. А. Столыпину
единогласно говорили о "нарастании революционного
подъема и об отсутствии способов бороться с ним".
"Власть совершенно дискредитирована", докладывали они,
"и общее внимание обращено только на Думу". Эти
донесения с мест Горемыкин и Столыпин регулярно
докладывали царю. Казалось бы, те же голоса с мест и
указывали на Думу как на способ борьбы против
"революционного подъема". Но этого-то как раз и боялась
бюрократия -- кажется, даже больше, нежели самого
"революционного подъема", с которым только что
справились своими средствами. Словом, поход на Думу был
решен в Совете министров. В боевом духе и была
составлена В. И. Гурко -- этим enfant terrible {Бедовый
ребенок.} реакции -- министерская декларация в ответ на
думский адрес. Министры предпочли этот текст более
мягкому проекту Щегловитова. Сам царь тогда еще, видимо,
колебался. Он говорил даже, что идея министерского
выступления ему не нравится. Не следовало ли бы ему, как
"настаивают" некоторые окружающие, обратиться к Думе
лично? По сообщению Гурко, "настаивал" А. П. Извольский,
предлагавший форму речи царя с "трона". Это было бы --
правда, несколько своеобразное -- продолжение думского
"парламентарного стиля". Но, очевидно, по этой же
причине Столыпин и Коковцов решительно возражали против
личного вмешательства царя. Здесь уже проявился признак
внутреннего разногласия между министрами -- и здесь же
воля царя склонилась в сторону сопротивления Думе. Он не
только отказался от выступления перед Думой, но даже
сожалел, что министерская декларация недостаточно
решительна.
13 мая Горемыкин "едва слышным" голосом прочел эту
декларацию -- не царя к Думе, а министерства, без
упоминания о полномочии царя. Декларация была груба по
форме и слабо мотивирована по содержанию. Совершенно
незаконное заявление о том, что аграрное предположение
Думы "недопустимо", вызвало среди депутатов целую бурю.
Не только к.-д. и трудовики, но и M. M. Ковалевский и
граф Гейден доказывали с трибуны неконституционность
декларации и в один голос кончали свои речи требованием
отставки правительства и замены его ответственным
министерством. Горемыкину удалось только объединить Думу
на основном требовании к.-д. Формула "недоверия" к
правительству была единогласно принята Думой. Брошенная
сверху перчатка была поднята, и думская "идиллия"
кончилась. 13 мая стало датой, которая знаменовала
начало открытой борьбы.
Однако же борьба последовала не сразу, и причиной этого
надо считать усилившийся конфликт между министрами.
Правда, Совет министров уже через день решил, что Думу
необходимо распустить. Но мнения разошлись на том,
следует ли сделать это немедленно или подождать и
"посмотреть, какой оборот примут заседания" и, в
частности, "какую тактику примет руководящая партия"
(к.-д.). Только Извольский возражал вообще против
роспуска. Решено было "зорко следить за действиями
Думы", во-первых, и "получить заблаговременно полномочия
государя" (на роспуск), во-вторых. Первая часть фразы
отразила компромисс с возражавшими; вторая --
противопоставляла ему готовое решение Горемыкина,
Коковцова и Столыпина, которые ничего от Думы не
ожидали. Тактика Горемыкина и выразилась в полном
игнорировании, или, как тогда говорили, в "бойкоте"
Думы. Дума была предоставлена самой себе, что, при
недостаточности ее прав и при отсутствии сотрудничества
с властью, должно было свестись к "гниению на корню".
Когда тем не менее Дума кое-как наладила доступную ей
часть "подготовительно-законопредположительной" работы,
это произвело впечатление и укрепило позицию сторонников
сохранения Думы среди министров и сановников, окружавших
царя.
Так прошел еще месяц после горемыкинской декларации 13
мая. До середины июня продолжалось "зоркое слежение" за
Думой. Был даже особый чиновник, Куманин, который
ежедневно докладывал начальству о поведении Думы.
Горемыкин погрузился в молчание и, очевидно, хитрил,
выжидая подходящей конъюнктуры. Гурко толковал это
молчание так: "Болтайте, сколько хотите, а я буду
действовать, когда найду нужным". Столыпин еще
чувствовал себя новичком в Петербурге и упорно молчал в
заседаниях министров, выжидая своего часа. Царь
продолжал оставаться в нерешительности, скрывая, по
обычаю, свое настоящее мнение или, быть может, его еще
не имея. На одном очередном докладе Коковцов был удивлен
словами царя, что "с разных сторон он слышит, что дело
не так плохо" в Думе и что она "постепенно втянется в
работу". Царь ссылался при этом на "отголоски думских
разговоров"; но эти отголоски распространились довольно
широко. В английском клубе высказывался в этом духе
великий князь Николай Михайлович. В непосредственной
близости к царю, любимый и уважаемый им барон Фредерикс,
министр двора, передавал царю мнение Д. Ф. Трепова,
назначенного дворцовым комендантом. Коковцов уже
встревожился и посоветовал Столыпину "поближе
присмотреться к обоим". Уже в начале мая у него был с
Треповым любопытный разговор во дворце. Трепов спросил
его: "Как он относится к идее министерства,
ответственного перед Думой и составленного из людей,
пользующихся общественным доверием?" На возражения
Коковцова Трепов, смотря на него в упор, спросил: "Вы
полагаете, что ответственное министерство равносильно
полному захвату власти и изъятию ее из рук монарха,
претворением его в простую декорацию?" Это и было,
конечно, как видно из приведенных цитат, мнение
сторонников роспуска. Но Коковцов, вероятно
рассерженный, пошел дальше в своем ответе. Он "допускает
и большее: замену монархии совершенно иною формою
государственного устройства", то есть, очевидно,
республикой. К сожалению, этот интересный обмен мнений
оборвался, так как кругом стояла публика.
Коковцов и Столыпин чуяли недоброе. Трепов действительно
уже за свой страх, начал предварительные разведки. Его
поддерживал зять, генерал А. А. Мосолов, человек умный и
наблюдательный, хорошо видевший слабые стороны режима и
впоследствии поведавший публике о своих мрачных
прогнозах. В сущности, и сам В. Н. Коковцов, в
эмиграции, издал два тома воспоминаний {Из моего
прошлого. Париж, 1933. Прим. ред.}, которые по отношению
к царю и его ближайшему окружению могли бы служить
настоящим обвинительным актом. Но когда я в восьми
фельетонах "Последних новостей" извлек оттуда
документальные данные для этого обвинительного акта,
аккуратный и добросовестный бюрократ, верный служитель
неограниченной монархии, был как будто удивлен и
недоволен: он вовсе не хотел этого! Он только
добросовестно свидетельствовал. Это был странный
человек, этот министр финансов, попавший потом в
премьеры за то же свое качество: аккуратность и
добросовестность в рамках принятого на себя служения.
Там он охранял казенный сундук от посторонних покушений,
в том числе и царских. И все мы соглашались с его
репутацией "честного бухгалтера". Здесь он охранял от
покушений вверенные ему интересы патрона, не считая и
сам себя ни в коей мере "политиком", а только верным
слугой престола.
Трепов был человеком иного типа. Он был тоже верным
слугой царя, но службу свою понимал несколько шире,
видел дальше -- и не скрывал того, что видел. Он тоже ни
в коей мере не был "политиком". Но, как человек военный,
он понимал, что иной раз надо быть решительным и
выходить за пределы своих полномочий -- и даже
собственных познаний. В этом своем качестве он и начал
разведки о возможных кандидатах в "ответственное
министерство". Мосолов знал о его обращении к Муромцеву,
ко мне и к "другим выдающимся кадетам". Я знал тогда
только о себе; позднее узнал, что было обращение и к И.
И. Петрункевичу, что встреча с Треповым была совсем
устроена, даже навязана; но наш "патриарх" отказался от
нее, ссылаясь на то, что не имеет права входить в
переговоры с правительством без разрешения партии.
Петрункевич мне никогда не говорил об этом отвергнутом
предложении. Потом Трепов обратился с тем же
предложением и ко мне -- через того же посредника,
мелкого английского корреспондента, "безносого" Ламарка,
исполнявшего, по-видимому, закулисные поручения
влиятельных сфер.
Я не поколебался согласиться. Спрашивать разрешения
фракции было явно безнадежно. Уклониться от встречи я
считал невозможным, когда речь шла о нашем главном
требовании и когда другой альтернативы, кроме роспуска
Думы, не было. Я не знал тогда ни о "всемогуществе"
дворцового коменданта, ни о его близости к царю, ни о
каких-либо практических предложениях, которые он мог
царю сделать. Я считал, что свидание может ограничиться
взаимной информацией и, во всяком случае, ни к чему не
обязывает. Об этой встрече я и не рассказывал никому до
времени Третьей Думы. В 1909 г. я дал подробный рассказ
о свидании с Треповым в "Речи" и очень жалею, что этого
номера (17 февраля) у меня не имеется перед глазами, а
всех подробностей беседы память моя не сохранила. Но я
считаю эту встречу самой серьезной из всех, которые
затем последовали, и постараюсь припомнить, что могу.
Наше свидание состоялось в ресторане Кюба, -- и этим
рестораном меня потом долго травили всеведущие
газетчики. Свидание протекало в очень любезных тонах. Я
из нас двоих был гораздо больше настороже. Трепов прямо
приступил к теме, предложив мне участвовать в
составлении "министерства доверия". Я прежде всего
ответил ему тем, что мне приходилось часто повторять в
эти месяцы -- и устно, и печатно. Я сказал ему, что
теперь нельзя выбирать лиц; надо выбирать направления.
"Нельзя входить в приватные переговоры и выбирать из
готовой программы то, что нравится, отбрасывая то, что
не подходит". "Надо брать живое, как оно есть, -- или не
брать его вовсе... Обмануть тут нельзя; кто попытался бы
это сделать, обманул бы только самого себя... Дело не во
внешней реабилитации власти, при сохранении ее
внутренней сущности; дело в решительной и бесповоротной
перемене всего курса". Эти фразы в кавычках я беру из
моего печатного ответа на позднейшее интервью Трепова. С
этих вступительных объяснений и начался наш разговор;
было удивительно уже то, что на них он не прекратился.
Не помню, ставил ли Трепов формально вопрос о так
называемом "коалиционном" министерстве; но он понял, что
приведенные мной соображения его исключают. Он потом и
хлопотал именно о министерстве "кадетском". Наша
дальнейшая беседа и пошла поэтому не о "лицах", а о
"программе". Не долго думая, Трепов вынул из кармана
записную книжку и деловым тоном спросил меня, какие
условия ставят к.-д. для вступления в министерство. Он
не ограничился при этом простой записью пунктов
программы, уже известных ему из адреса Государственной
Думы. По поводу каждого из предъявленных мной пунктов он
вдался в специальные обсуждения. Я особенно жалею, что
не могу точно воспроизвести эту, наиболее интересную,
часть нашей беседы.
Кажется, пунктов было семь, включая тут и основное
условие -- образование ответственного министерства из
думского большинства. По вопросу о "принудительном
отчуждении" нашей аграрной программы, которое так
возмутило Горемыкина, Коковцова и Столыпина, Трепов, к
моему изумлению, сразу ответил полным согласием.
Очевидно, этот вопрос им заранее был обдуман и решение
составлено. Но -- очевидно, тоже обдуманно -- он
сопроводил свое согласие по существу чрезвычайно
характерной оговоркой. Пусть это сделает царь, а не
Дума! Пусть крестьяне из рук царя получат свой
дополнительный надел -- путем царского манифеста. Я не
мог не вспомнить о царском манифесте 17 октября, данном
помимо обещаний Витте в его "докладе". Не было у меня
охоты и возражать против такой постановки. На вопросе об
амнистии генерал, напротив, споткнулся. "Царь никогда не
помилует цареубийц!" Напрасно я старался его убедить,
что это -- дело прошлое, отошедшее в историю; что
амнистия именно в целом необходима, чтобы вызвать
соответствующий перелом в общественном настроении; что
цареубийцы -- редкий тип людей, исчезающий с переменой
условий, их создающих; что, наконец, именно в данном
случае нужно личное проявление царской воли, которая
единственно вправе дать такую амнистию; а следовательно,
и благодарность будет всецело направлена к личности
царя. Все было напрасно. Трепов, очевидно, лучше знал
психологию царя и царицы, преобладание в ней личного и
династического над общеполитическим. Решение его тут
было тоже заранее составлено. Но в книжку все же он
записал и этот пункт. Всеобщее избирательное право, как
и следовало ожидать, никакого сопротивления не
встретило. Оно ведь было полуобещано, а виттевское
избирательное положение 11 декабря, с его "серенькими"
крестьянами и священниками, обманувшее ожидания,
проклиналось на всех соборах. Пересмотр "основных
законов", новая конституция, созданная учредительной
властью Думы, но "с одобрения государя", отмена
Государственного совета -- вся эта государственная
юристика вовсе не приводила в священный ужас генерала,
чуждого законоведения. Все это просто принималось к
сведению и записывалось в книжку без возражений. Общее
впечатление, произведенное на Трепова нашей беседой, во
всяком случае, не исключало дальнейших переговоров. Как
признак возникшего между нами взаимного доверия, Трепов
дал мне на прощанье номер своего телефона в Петергофе и
предложил сноситься с ним непосредственно. Правда, этой
его любезностью мне не понадобилось воспользоваться. Что
разведки Трепова не оставались, однако, неизвестными
государю, явствовало из одной фразы, сказанной потом
царем Коковцову. Царь намекал на людей, которые
"несколько наивны в понимании государственных дел, но
добросовестно ищут выхода из трудного положения". И, с
легкой руки Трепова, беседы об ответственном
министерстве, уже по прямому поручению государя, были
переданы в менее "дилетантские" руки. Я, правда, лишь
позднее понял связь между первой попыткой Трепова и
этими дальнейшими беседами.
Первая из них состоялась по приглашению С. А. Муромцева
-- встретиться в его квартире с министром земледелия
Ермоловым. Я не знал тогда, что у Муромцева тоже было
свидание с Треповым. Но Муромцев мне сказал, что Ермолов
хочет со мной познакомиться, как с одним из возможных
кандидатов. Сам Ермолов начал разговор с заявления, что
говорит со мной "по поручению государя". В очень
благодушном тоне беседа шла на общие политические темы.
На подробностях Ермолов не останавливался, а потому и
содержание беседы не сохранилось в моей памяти.
Очевидно, нужно было получить скорее общее впечатление о
лице, нежели о политической программе. Муромцев, все
время молчавший, сообщил мне потом, что впечатление было
благоприятное. Это было видно и из того, что затем, тоже
"по поручению государя", я получил приглашение
побеседовать с самим Столыпиным, в его летнем помещении
на Аптекарском острове. Но когда состоялась эта встреча
-- по хронологии Коковцова, это должно было быть в один
из четырех дней между 19 или 24 июня, -- то и цель, и
тон беседы с одним из главных сторонников роспуска Думы
были уже совсем другие.
Дело в том, что, независимо от бесед со мной и другими
к.-д., и Д. Ф. Трепов не дремал, и противники Думы
занимались своим "зорким наблюдением" не только над
Думой, но и над сторонниками ее сохранения. Столыпин
попробовал поговорить со стариком Фредериксом. Но "у
него такой сумбур в голове, что просто его понять
нельзя", сообщил он Коковцову. Он обещал Коковцову
"непременно говорить" и с Треповым, "ввиду влияния
Трепова на государя". Но из этого, кажется, ничего не
вышло. Трепов вел свою линию. В результате своих
разведок он уже успел составить примерный список членов
"министерства доверия", куда включил и меня (без моего
ведома, конечно). Он довел этот список до сведения царя,
а Николай II сообщил этот "любопытный документ"
Коковцову, не называя автора. Вот этот документ,
напечатанный Коковцовым в его воспоминаниях:
Председатель Совета министров -- Муромцев
министр внутренних дел -- Милюков или Петрункевич
министр юстиции -- Набоков или Кузьмин-Караваев
министр иностранных дел -- Милюков или А. П. Извольский
министр финансов -- Герценштейн
министр земледелия -- H. H. Львов
государственный контролер -- Д. Н. Шипов
министры военный, морской, двора -- "по усмотрению Его
Величества".
Характерным образом, имен обоих главных заговорщиков
против Думы, Коковцова и Столыпина, в этом списке не
было, и это, конечно, должно было укрепить их
отрицательное отношение к предприятию Трепова. Список
был почти "кадетский". H. H. Львов был членом партии и
вышел из нее из-за нашей аграрной программы. По
Саратову, где он был земцем, он был знаком со Столыпиным
и пользовался его симпатиями. Крестьянские волнения и
поджоги дворянских усадеб произвели на него глубокое
впечатление. Страстный по темпераменту, горячий, нервный
оратор, красноречивый, когда зажигался, он заражал своей
убежденностью до фанатизма. На трех министров, "по
усмотрению" царя, я соглашался уже в разговоре с
Треповым, так как это была неприкосновенная и для к.-д.
территория царской прерогативы.
Самое предъявление царем списка Трепова (хотя и без
имени автора) Коковцову было со стороны Николая II
довольно коварным шагом. Он, конечно, знал о
разногласиях по поводу судьбы Думы, знал противоположные
взгляды Трепова и Коковцова и хотел их столкнуть,
оставляя себе свободу решения. Он так приблизительно и
говорил Коковцову: "Я не отвергаю сразу того, что мне
говорят. Мне было очень больно слушать суждения,
разбивающие лучшие мечты всей моей жизни; но верьте мне,
что я не приму решения, с которым не мирится моя
совесть, и, конечно, взвешу каждую мысль, которую вы мне
высказали, и скажу вам, на что решусь. До этой поры не
верьте, если вам скажут, что я уже сделал этот скачок в
неизвестное". В. Н. Коковцов всегда приводит в своих
"Воспоминаниях" подлинные слова царя в кавычках; но они
тоже -- обычно -- принимают в его изложении тягучесть и
стиль, свойственные этому мемуаристу. Однако в существе
сказанного царем нельзя сомневаться: здесь слишком ярко
высказано, к чему сам царь стремится и какой совет он
хотел бы получить от своего собеседника. Этот совет он и
получил. "В охватившем его волнении" Коковцов прочел
Николаю II импровизированную лекцию, не очень
считавшуюся с наукой государственного права, но хорошо
приспособленную к царскому настроению и пониманию.
"Неведомые люди", желающие получить власть, имеют свое
мнение об "объеме власти монарха", мнение, не отвечающее
взгляду государя. Царь не сможет после передачи им
власти "распоряжаться через голову правительства
исполнительными органами без того, что принято называть
государственным переворотом". Царь вернул разговор к
практической задаче момента: "Что же нужно делать, чтобы
положить предел тому, что творится в Думе, и направить
ее работу на мирный путь?" Коковцов отвечал именно
программой "государственного переворота". "Готовиться к
роспуску Думы и к неизбежному пересмотру избирательного
закона". Это как раз и было то, что давно решил Совет
министров, и это совпадало с настойчивыми требованиями
дворянских и черносотенных организаций, принимавшихся и
выслушивавшихся государем под сурдинку. "Государь долго
стоял молча передо мною", -- повествует Коковцов, потом
"крепко пожал руку" и отпустил с приведенным выше
напутствием. Лично Коковцов думает, что у царя "не было
ясно назревшей мысли допустить переход власти в руки
кадетского министерства". Это -- очень скромный вывод:
ясно, что вопрос был в обратном: как не допустить этого
перехода. Во всяком случае, Коковцов продолжал бояться,
что царь "допустит". Ведь и сам Столыпин, по его
впечатлению, "был далеко не один, кому улыбалась в ту
пору идея министерства из людей, облеченных общественным
доверием", -- конечно, под условием быть включенным в
это число. Заговорщики уже подозревали друг друга. Но
относительно Столыпина Коковцов был почти прав. Такие
"без лести преданные", как сам Коковцов, насчитывались
единицами...
После того, как царь выдал Коковцову тайну Трепова, то
есть после 15--20 июня, интрига против Думы пошла вперед
полным ходом. Только что вернувшись с царского доклада,
Коковцов получил визит брата Д. Ф. Трепова, Александра,
который уже вел эту борьбу против братней политики. Он
приехал "прямо от Горемыкина", который не внял его
тревоге и только повторял своим усталым тоном: "Все это
чепуха". Со Столыпиным Горемыкин "не решался говорить",
так как, чего доброго, тот сам "участвовал" в треповской
комбинации. А. Ф. Трепов умолял Коковцова "открыть глаза
государю на катастрофическую опасность затеи" этого
"безумца", его брата. Он не знал, конечно, что это почти
уже сделано. Такую же роль, по воспоминаниям генерала
Мосолова, играл и другой брат Д. Ф. Трепова, Владимир.
Прошло четыре дня, и тот же А. Ф. Трепов приехал
вторично к Коковцову, совершенно успокоенный. "Брат (Д.
Ф.) вызвал его в Петергоф, был очень мрачен" и сказал
ему, что "от окружения Столыпина он слышал, что вся
(его) комбинация канула в вечность, так как все более
назревает роспуск Думы". Если отсчитать четыре дня со
времени доклада Коковцова у царя, то этот поворот падает
на 19--24 июня. Запомним эти даты: они окажутся
историческими.
Д. Ф. Трепов, однако, несмотря на дурные вести из лагеря
победителей, все-таки не складывал оружия. Он дал
агентству Рейтер в эти самые дни интервью, которое было
опубликовано в Лондоне и вызвало мой ответ в "Речи" 27
июня, отчасти приведенный выше. Он утверждал в нем
категорически -- и вполне справедливо, -- что "ни
коалиционное министерство, ни министерство,
организованное вне Думы, не дадут стране успокоения".
Необходимо образовать министерство "из кадетов, потому
что они -- сильнейшая партия в Думе". Он признавал, что
кадеты "дают свободу действий трудовикам, чтобы напугать
правительство близостью революционной опасности"; но
этот союз "будет разорван, когда центр будет призван к
власти". Положение было, конечно, сложнее, чем здесь
представлено. И Трепов соглашался, что министерство
к.-д. сопряжено с большим риском. Однако положение
страны таково, что на этот риск надо идти. Как он
говорил мне на свидании, когда дом горит, приходится
прыгать и из пятого этажа. Этот "дилетант" был,
очевидно, дальновиднее официальных политиков. "Только
тогда, -- продолжало интервью, -- если и это средство не
поможет, придется обратиться к крайним средствам".
Противники Трепова разумели под ними диктатуру самого
Трепова, утверждая, что и кадетское министерство он
задумал как подготовительный маневр. Так казалось
невероятно "безумно" этим людям, что о министерстве
к.-д. можно вообще говорить серьезно. Из дальнейшего
поведения и Трепова, и Фредерикса видно, что они
говорили и думали об этом очень серьезно.
Однако же в этом интервью я прочел и ответ Трепова на
мои условия. Он, очевидно, не считал их последним словом
к.-д. Он теперь "безусловно отвергал принцип
экспроприации" и находил, по-прежнему, невозможным
говорить о "полной амнистии". Мне пришлось печатно
ответить, что партия не может отказаться, не теряя лица,
от этих позиций. Ее задача "не в том, чтобы возводить
новые укрепления на заранее потерянной позиции", а в
том, чтобы "разоружить революцию, заинтересовав ее в
сохранении нового порядка". Официоз Столыпина "Россия" и
суворинское "Новое время" отвечали на это, что партия
"хитрит", что у нее "два лица", что она "бессильна
удержать левых от более грандиозного выступления".
"Россия" занялась расследованием причин "нерешительности
и медлительности правительства" в вопросе об изменении
его состава. Очевидно, тому и другому наступал конец. Но
самые эти слова показывали, что и противники, и
сторонники треповс-кого плана не считают борьбу
законченной.
Вся эта картина положения, как она рисуется теперь, была
мне неизвестна, когда я получил, "по поручению
государя", приглашение Столыпина. Не помню точной даты,
но, очевидно, это свидание произошло в те же "четыре
дня", когда решался вопрос о судьбе треповского списка
(19--24 июня). Не позже 24-го вопрос для Столыпина был
уже решен, и, как увидим, он уже приступил к
подготовительным действиям. И беседа со мной
преследовала единственную цель -- найти в объяснениях,
которые он мог предвидеть, новое доказательство
правильности его тактики.
Я застал у Столыпина, как бы в роли делегата от другого
лагеря, А. П. Извольского. Но в Совете министров
Извольский не имел влияния и присутствовал в качестве
благородного свидетеля. Он все время молчал в течение
нашей беседы со Столыпиным. А в намерения Столыпина не
входило дать мне возможность высказаться по существу. Он
только выискивал материал для составления обвинительного
акта. О каком, собственно, новом министерстве идет речь,
"коалиционном" или "чисто кадетском", прямо не
говорилось. Но обиняками Столыпин скоро выяснил, что
участие Извольского в будущем министерстве возможно, а
участие его, Столыпина, как премьера или министра
внутренних дел, безусловно, исключено. Я помню его
иронические вопросы: понимаю ли я, что министр
внутренних дел есть в то же время и шеф жандармов, а
следовательно, заведует функциями, непривычными для
к.-д.? Я ответил, тоже полуиронически, что элементарные
функции власти прекрасно известны кадетам, но характер
выполнения этих функций может быть различен сравнительно
с существующим, в зависимости от общего направления
правительственной деятельности. Я прибавил при этом, что
о поведении к.-д. в правительстве не следует судить по
их роли в оппозиции. И. В. Гессен по этому поводу
приводит мою фразу: "Если я дам пятак, общество готово
будет принять его за рубль, а вы дадите рубль, и его за
пятак не примут". Едва ли я мог говорить в таком
циническом тоне со Столыпиным.
На вопросах программы Столыпин останавливался очень
бегло. Но он, например, заинтересовался вопросом,
включаю ли я министров военного, морского и двора в
число министров, подлежащих назначению к.-д. Я ответил
ему, как и Трепову, что в область прерогативы монарха мы
вмешиваться не намерены. Результат этой беседы оказался
именно таким, как я и ожидал. По позднейшему
официальному заявлению, "разговор этот был немедленно
доложен его величеству с заключением министра внутренних
дел о том, что выполнение желаний к.-д. партии могло бы
лишь самым гибельным образом отразиться на интересах
России, каковое заключение было его величеством всецело
одобрено". Очевидно, для этого вывода меня и приглашали
"по поручению государя" и по изволению Столыпина. А. П.
Извольский, видимо, не случайно спустился вместе со мной
с верхнего этажа дачи, где происходила беседа, и
предложил подвезти меня в своем экипаже. По дороге он
успел сказать мне, что понимает Столыпина, который
незнаком с европейскими политическими порядками, но что
сам он отлично сознает значение политических требований
прогрессивных кругов, не разделяет взглядов Столыпина и
чувствует себя гораздо ближе к нашим мнениям о
своевременности коренной политической реформы, которая
сблизит нас с Европой и облегчит миссию министерства
иностранных дел за границей. Я ничего не имел против
этой profession de foi {Исповедание веры.} либерального
министра. Но короткая белая ночь уже кончалась;
рассвело, и на улицах появлялись пешеходы, торопившиеся
с покупками. Когда мы доехали до Невы, я указал министру
на неудобство, если он будет узнан в сопровождении столь
опасного собеседника. Извольский согласился, заметив
только, что такая же опасность грозит и его кадетскому
спутнику. Я поблагодарил, и мы расстались.
Но Столыпин не мог забыть своего участия в беседе о
таком предмете, как кадетское министерство. Когда, уже в
Третьей Думе, я упомянул об этом, он счел себя
уязвленным, и "Осведомительное бюро" немедленно
напечатало опровержение. Здесь утверждалось, что
"председатель Совета министров никаких, даже
предварительных, переговоров о составлении кадетского
министерства или о предложении министерских портфелей
членам к.-д. партии с П. Н. Милюковым не вел. В июне
1906 г. П. Н. Милюков был приглашен к министру
внутренних дел Столыпину, согласно высочайшему указанию,
исключительно для выяснения планов и пожеланий
преобладающей в то время в Государственной Думе к.-д.
партии. Во время разговора с министром П. Н. Милюков
подробно выяснил свой взгляд на положение вещей" и т. д.
Затем следовал доклад государю о результате разговора,
цитированный выше. В своем печатном ответе Столыпину я
выяснил действительное положение дела, указал на все
прецеденты серьезных разговоров о нашем министерстве, на
то, что "обсуждение" этого вопроса по существу, а не
простое осведомление происходило и на даче Столыпина,
упомянул и о треповском списке, и о "препятствии",
заключавшемся в моем несогласии "сохранить некоторых
членов существующего кабинета". Возражать на все это
было нельзя.
Неделю спустя после приведенного разговора царя с
Коковцовым (то есть около 22--27 июня -- и ближе к
27-му) государь уже мог его "успокоить". "Я могу сказать
вам теперь, что я никогда не имел в виду пускаться в
неизвестную для меня даль, которую мне советовали
испробовать. Я не сказал этого тем, кто мне предложил
эту мысль -- конечно, с наилучшими намерениями... и
хотел проверить свои собственные мысли... То, что вы мне
сказали, сказали также почти все, с кем я говорил за это
время, и теперь у меня нет более никаких колебаний -- да
их и не было на самом деле, потому что я не имею права
отказаться от того, что мне завещано моими предками и
что я должен передать в сохранности моему сыну". Эта
роковая идея, как теперь известно, действительно никогда
не покидала царя: здесь он только повторил "любимую
мечту всей своей жизни". Но тогда что же означала вся
эта комедия переговоров о кадетском министерстве и весь
серьезный "конфликт" между министрами и сановниками по
этому поводу?
Я подхожу теперь к самому роковому факту этого рокового
1905/06 года: к трагической развязке двух конфликтов --
внутри и вне Думы: внутри -- между парламентским и
революционным течениями; вовне -- между тенденциями
сохранить народное представительство в его
"конституционной" форме или, распустив Думу,
восстановить -- по возможности во всей полноте --
неограниченную власть монарха. Я уже упомянул раньше,
что не ожидал такого сильного течения среди сановников
против роспуска Думы. Но в окончательном исходе я и
тогда не сомневался. Этим объясняется мое скептическое
отношение к переговорам о кадетском министерстве. Фактор
царской воли был для меня решающим. Я нашел полное
подтверждение моей -- да, конечно, и не одной моей --
оценки этого фактора, когда прочел, уже в эмиграции, два
тома воспоминаний В. Н. Коковцова. Аккуратный и
добросовестный чиновник и монархист по традиции, автор,
кажется, и до конца своих дней не понял, что совершил
предательство перед памятью своего возлюбленного
монарха, сделав общим достоянием фотографические снимки
своих интимных бесед с царем.
Николай II был, несомненно, честным человеком и хорошим
семьянином, но обладал натурой крайне слабовольной.
Царствовать он вообще не готовился и не любил, когда на
него упало это бремя. Этикет двора он, как и его жена,
ненавидел и не поддерживал. Добросовестно, но со скукой
выслушивая очередные доклады министров, он с
наслаждением бежал после этих заседаний на вольный
воздух -- рубить дрова, его любимое занятие.
Как часто бывает со слабовольными людьми -- как было,
например, и с Александром I, -- Николай боялся влияния
на себя сильной воли. В борьбе с нею он употреблял то же
самое, единственное ему доступное средство -- хитрость и
двуличность. Яркий пример того, как, лавируя между
влияниями окружающих, он умел скрывать свою
действительную мысль, мы только что видели. Я не знаю,
как она сложилась бы, если бы около него не было другой
сильной воли, которой он, незаметно для себя, всецело
подчинился: воли его жены, натуры волевой, самолюбивой,
почувствовавшей себя сразу изолированной в чужой стране
и забронировавшейся от всех, кроме тесного круга
единомыслящих. Оба супруга сошлись на одинаковом
понимании своей жизненной цели, как передачи сыну
нерастраченного отцовского наследства. Мы видели эту
неподвижную формулу в передаче Коковцова. Оба не могли
не заметить, что идут против течения, и благодаря
императрице -- "единственному человеку в штанах", как
она рекомендовала себя позднее в письмах к Николаю,--
вступили с этим течением в борьбу, как могли и умели.
Это привело к тесному подбору семейных "друзей"; в
большинстве это были люди крайне невысокого культурного
уровня. Вне этого тесного круга были одни
недоброжелатели и "враги". Это была неприступная
крепость, доступная лишь воздействию потустороннего мира
-- в формах юродства и мистики, готовой воспользоваться
приемами магии.
Какой иной развязки, кроме случившейся, можно было
ожидать от этой царственной психологии, скудной идеями и
богатой лишь верой в судьбу, предрешенную Промыслом? В
критический момент истории в России не нашлось иных
людей, способных вывести ее на новый путь ее развития...
Мой рассказ об этом решающем моменте будет особенно
подробен, так как он основан не только на моих тогдашних
сведениях о ходе событий, но и на всем том, что было
опубликовано позже. Однако я все же не выйду из
автобиографических рамок, ибо моя личность тут
продолжает быть замешана -- правда, по большей части
пассивно, а не активно.
Рассказ начинается с даты 24 июня 1906 г.: эту дату надо
запомнить, так как она объясняет многое, остававшееся
неясным. П. А. Столыпин, как сказано выше, с этого дня
имел в руках полномочие царя на роспуск Думы. Это
обстоятельство, прежде всего, устраняет утверждение В.
И. Гурко -- вообще недостоверного свидетеля,-- будто бы
Столыпин не хотел роспуска Думы. Верно лишь то, что он
хотел возможно "либерального" роспуска и (позднее)
получил разрешение царя устранить из своего кабинета
наиболее реакционных министров, Стишинского и
Ширинского-Шахматова, введя в него нескольких
общественных деятелей. Из воспоминаний Д. Н. Шипова мы
знаем, что "либерализм" Столыпина шел и дальше. Он хотел
прикрыться Шиповым, поставив его во главе министерства.
Шипов получил это невероятное предложение сперва через
H. H. Львова, а потом, 26--27 июня, и лично от
Столыпина. Последний хотел поставить Шипова перед
свершившимся фактом: он сообщил Шилову, что "роспуск
Думы должен быть произведен обновленным правительством,
имеющим во главе общественного деятеля, пользующегося
доверием в широких кругах общества". Царь принял этот
план, и на 28-е Шипов был уже приглашен на аудиенцию.
Как и следовало ожидать, Шипов реагировал чрезвычайно
резко на эту попытку использовать его для столыпинской
интриги. Он заявил, что считает роспуск Думы поступком
не только нецелесообразным и "неконституционным", но и
прямо "преступным". Он не скрывал своего мнения и перед
петербургской публикой. Тогда Столыпину пришлось
отступить на вторую позицию. Он заговорил на свидании с
Шиповым, в присутствии H. H. Львова и А. П. Извольского,
уже не о роспуске Думы, а о создании "коалиционного"
кабинета под председательством Шипова, но при участии
своем и Извольского. Шипов повторил, что говорил раньше:
в Думе преобладает кадетская партия, и "коалиционный"
кабинет невозможен: необходимо поручить составление
кабинета "одному из лидеров к.-д.". Столыпину пришлось
тогда признаться, что он уже "приглашал к себе П. Н.
Милюкова, говорил с ним о вероятной перемене кабинета и
П. Н. Милюков дал понять, что он не уклонится от
поручения образовать кабинет, если такое предложение ему
было бы сделано". Моя передача нашего разговора со
Столыпиным показывает, как тут были извращены цель и
содержание нашей беседы. Но Извольский воспользовался
оборотом беседы и высказал надежду, что Шипову "удастся
убедить к.-д. войти в состав коалиционного кабинета".
Помня наш разговор со Столыпиным, он прямо ударил по
больному месту Столыпина. "Что касается нашего (со
Столыпиным) участия, то этот вопрос мы должны
предоставить вполне свободному решению Дмитрия
Николаевича". Это уже совсем не входило в планы
Столыпина. Он, по замечанию Шипова, "сделал вид, будто и
он присоединяется к последним словам А. П. Извольского".
Но тут же не выдержал и раскрыл свои карты. Он-де
признает "невозможным и слишком рискованным" участие
к.-д. в министерстве. Он "настаивает на необходимости
роспуска Думы". Разумеется, он не сказал, что роспуск
уже решен, подчеркнув только, что "вопрос об образовании
нового кабинета может быть разрешен только государем".
Другими словами, он оставил вопрос открытым.
На этом отступлении к исходной теме беседа, конечно,
оборвалась. Столыпин не мог, однако, не упомянуть, что
"имеется предположение назначить Шипову на завтра
аудиенцию в Петергофе". Он не знал, что царь уже
пригласил Шипова и что предстоит разоблачение всего его
плана, так как беседа с царем примет иное направление,
нежели он рассчитывал.
Готовясь к царской аудиенции, Шипов через графа П. А.
Гейдена снесся со мной, а сам долго беседовал с
Муромцевым. Я припоминаю, что Гейден, подойдя ко мне в
Думе, спросил мое мнение о "коалиционном кабинете" и
даже предложил мне одного из великих князей в кандидаты
на пост, входивший в сферу царской прерогативы. Но он
совершенно напрасно заключил из своих же отрывочных фраз
беглого разговора, что я "считал вопрос (об отказе от
коалиционного кабинета) уже в сферах предрешенным" и что
я "готов принять на себя составление кабинета, как
только такое поручение будет мне сделано". Я, конечно,
этого не говорил и не думал, считая, что беседа со
Столыпиным уже поставила крест на вопросе о моем
участии. Подробнее рассказал Шипов в своих воспоминаниях
о своей беседе с Муромцевым. Он "приложил все усилия,
чтобы заручиться содействием Муромцева" при составлении
коалиционного кабинета, но с исключением из него
"участия бюрократического элемента, и в частности П. А.
Столыпина". Председателем должен был быть сам Муромцев.
Такая постановка уже была нереальной, и Муромцев,
кажется, понял это, заявив, что одобряет отказ Шипова и
воздерживается от согласия сам. Но интересны
соображения, которыми он мотивировал свое воздержание.
Во-первых, говорил он, "никакой состав министерства при
переживаемых условиях не может рассчитывать в ближайшем
времени на спокойную и продуктивную государственную
деятельность и сохранить свое положение на более или
менее продолжительное время". Другими словами, никакой
кабинет не справится с положением и всякий будет скоро
уволен. Это -- как раз то, что тогда утверждала и правая
печать. Во-вторых, объяснял Муромцев -- переходя с
принципиальной точки зрения на личную,-- нельзя говорить
с к.-д. о "коалиционном" министерстве, так как "П. Н.
Милюков уже чувствует себя премьером". Это, очевидно,
распространенное тогда мнение о моих личных намерениях
вызвало, как увидим, в Муромцеве чувство соревнования,
связанное с пониманием недоверчивого отношения фракции
к.-д. к нему самому.
Шипов, однако, не отчаивался. В тот же день на приеме у
царя -- очень любезном -- он продолжал развивать свою
мысль о необходимости создания кадетского кабинета. Он
мог это делать безнаказанно, так как с практической
точки зрения уже перешел на принципиальную. Царь дал ему
повод развить эту точку зрения, спросив его прямо,
почему он относится отрицательно к роспуску Думы. Ответ
Шилова был глубоко продуман и насквозь политически
честен. Так никто не говорил с царем раньше, и если бы
носитель высшей власти был доступен убеждениям этого
рода, если бы только отсутствием знаний о действительном
положении объяснялось его упорство, то тут было сказано,
откровенно и искренно, все, что нужно было сказать.
Шипов прямо указал царю на двусмысленность
"конституционного" манифеста 17 октября. Он подчеркнул
также ненормальность отношения правительства к народному
представительству. При таких условиях апелляция к
избирателю (после роспуска) не даст возможности
надеяться, что избиратель станет на сторону власти.
Напротив, неизбежно и несомненно он пошлет в следующую
Думу "гораздо более левый состав" (Шипов оказался прав,
но он, очевидно, не подозревал, что для противников Думы
это был как раз аргумент в пользу насильственного
изменения избирательного закона). Остается другой исход,
продолжал Шипов: примирение с данной Думой, для чего
необходима искренняя готовность работать с ней и
вернуться к честному осуществлению манифеста 17 октября.
Но при "коалиционном" кабинете добиться примирения Думы
с властью невозможно. Необходимо, следовательно, создать
кабинет из думского большинства. В этом случае весьма
вероятно, что к.-д., придя к власти, смягчат свою
тактику. Шипов даже взял на себя осторожную защиту
основных положений кадетской программы -- в том числе и
аграрного проекта.
Такова была логическая постройка шиповской речи. Она
отводила вопрос очень далеко от столыпинского плана, уже
одобренного государем. Тем не менее беседа продолжалась
в духе шиповских взглядов и перешла, естественно, к
вопросу о лицах. Из двух кандидатов в премьеры Шипов,
разумеется, выдвигал Муромцева. Но он отдавал
справедливость и Милюкову. Милюков -- "самый влиятельный
член" партии. Шипов "отдавал должную дань его
способностям, его талантам, его научной эрудиции". Но...
Милюков "слишком самодержавен". Произнеся эту фразу при
самодержце, Шипов тотчас пожалел про себя о выражении,
"вырвавшемся необдуманно". Но он продолжал
характеризовать теневую сторону Милюкова. "По своему
жизнепониманию Милюков преимущественно рационалист,
историк-позитивист; в нем слабо развито религиозное
сознание". Поставленный во главу, он "едва ли бы всегда
в основу своей деятельности полагал требования
нравственного долга и едва ли бы его политика могла
содействовать столь необходимому духовному подъему в
населении страны". Лучше будет поставить его на пост
"министра внутренних дел или иностранных дел". Это будет
"очень полезно и даже необходимо". Затем следовала
характеристика Муромцева. С. А. Муромцев -- "человек
высокоморального настроения". Он "пользуется
общепризнанным авторитетом", и его назначение премьером
"будет приветствовано в широких кругах общества". В то
же время Муромцев "отличается большим тактом и мягкостью
характера". Он "обеспечит всем членам кабинета
необходимую самостоятельность, и при его главенстве
участие П. Н. Милюкова в кабинете будет особо полезно".
Выслушав эти характеристики, государь вежливо
резюмировал мысль собеседника любезной фразой: "Да,
таким образом, может установиться правильное соотношение
умственных и духовных сил" -- и тем "дал понять, что
аудиенция кончена".
Произвела ли на царя впечатление искренность тона и
серьезность содержания речи Шипова, при его очевидной
личной незаинтересованности? По крайней мере, в
придворных кругах знали, что впечатление беседы было
благоприятное. Или же тут сказалось защитное лицемерие
Николая? Позднее В. О. Ключевский мне рассказал, что,
вернувшись в семейный круг после аудиенции, царь сказал
своим: "Вот, говорят, Шипов -- умный человек. А я у него
все выспросил и ничего ему не сказал". Ключевский был
близок к царской семье и к ее окружению. Он мог знать
это...
Как бы то ни было, Шипов, возвращаясь после аудиенции,
"чувствовал себя в бодром настроении". В этом настроении
он немедленно отправился к Муромцеву и рассказал ему о
беседе. Когда дошло до разговора о премьерстве, Муромцев
взволновался. "Какое право ты имеешь касаться вопроса,
который должен быть решен самой политической партией?"
Шипов заговорил о "благе страны". Тогда Муромцев
высказался яснее. Он "выразил сомнение относительно
совместного с П. Н. Милюковым участия в кабинете". "Двум
медведям в одной берлоге ужиться трудно".
Я только из "Воспоминаний" Шипова узнал и об аудиенции,
и о его разговоре с царем, и о его рекомендациях. Но не
могу не сопоставить с этим мой собственный эпизод с
Муромцевым. Во время заседания Думы ко мне в
корреспондентскую ложу подошел думский пристав со
словами: "Вас просит председатель Думы прийти к нему
немедленно в кабинет". Я пошел. Муромцев поднялся с
кресла ко мне навстречу и с места в карьер, без всяких
предисловий, спросил меня: "Кто из нас будет премьером?"
Быть может, он считал меня более осведомленным о ходе
переговоров. Но для меня это было так неожиданно и
показалось так забавно, что я не мог не рассмеяться и
ответил: "По-моему, никто не будет". Видимо, Муромцев
понял это за уклонение от ответа и продолжал настаивать.
Может быть, я и уклонился бы, если бы считал шансы
кадетского кабинета серьезными. Я знал, что фракция едва
ли остановит свой выбор на Муромцеве. И официальная
часть моего ответа была: "Если уже дело дойдет до такого
важного события, как кадетское министерство, то вопрос о
премьерстве есть уже второстепенная подробность, которую
решит партия". Но я почувствовал, что это как раз и не
удовлетворит Муромцева. И я продолжал: "Что касается
меня, то я с удовольствием отказываюсь от премьерства и
предоставляю его вам". Действие этих последних слов было
совершенно неожиданное. Муромцев не мог скрыть
охватившей его радости и выразил ее в жесте, который
более походил на антраша балерины, нежели на реакцию
председателя Думы. На этом пируэте и оборвался наш
разговор. Муромцев узнал то, что ему было нужно, а я
спешил вернуться в залу заседания. В эти дни он,
очевидно, совершенно серьезно ждал приглашения в
Петергоф. Лишь позднее, в тоне обиженного, он написал
свою известную фразу, в архаизирующем стиле строгого
парламентария, что "председатель призыван не был".
Тем временем, как говорится в мелодрамах, и "враг не
дремал". Столыпин, которому Шипов в самый день аудиенции
передал содержание разговора с царем, не мог "скрыть
недовольства во всей своей фигуре". До него уже дошло,
"что высказанное Шиповым произвело благоприятное
впечатление и встречает сочувствие". Но это могло
значить крушение его планов! И, прощаясь с Шиповым, он
бросил фразу, в которой скрытая тревога смешивалась с
угрозой: "Теперь посмотрим, что воспоследует". Я
представляю себе ледяную интонацию, с которой была
сказана эта фраза...
Закулисную работу приходилось продолжать. И в придворных
кругах скоро узнали, что "благоприятное отношение" к
докладу Шипова "продлилось ровно неделю". А. П.
Извольский, лично заинтересованный, сообщил даже точно
Шилову, что так было "до 5 июля, но с этого дня
положение изменилось и, как видно, предположение о
вероятности приглашения в Петергоф С. А. Муромцева
отпадает". Вполне основательно Извольский ответил Шипову
на вопрос: "Чем вызвана эта перемена?" -- "Тут сказалось
влияние Столыпина".
Мы увидим, действительно, что 5 июля Столыпин получил
новый козырь в своей игре, которого ждал и которым ловко
воспользовался. После 24 июня -- 5 июля это вторая
историческая дата в истории подготовки роспуска Думы.
Через общих друзей сведения о "благоприятном" повороте
вопроса о кадетском министерстве дошли наконец и до
кадетских кругов. Тут они даже приняли форму уверенности
в положительном исходе. Продолжая не верить в этот
исход, я, однако, почувствовал необходимость доложить
фракции о моей личной роли в переговорах. До этого
момента я вел все это дело на свой страх, никого в него
не посвящая. Теперь о переговорах знали уже и
политические соседи. Я спешно созвал экстренное собрание
фракции на 3 июля, чтобы получить ее указания на случай
того или другого разрешения вопроса. На собрании я
доложил в общих чертах о тех условиях, которые в случае
серьезного обращения к нам придется поставить в согласии
с нашей программой и тактикой. Я получил -- не особенно
дружественную -- санкцию собрания.
Кадетское министерство представлялось нашим "левым"
кадетам опасной политической авантюрой, связанной с
компромиссом подозрительного характера. При таком
настроении вопрос о допустимости смешанного по составу
кабинета не мог быть даже поставлен. Не было речи и о
подборе личного состава министров к.-д. Гораздо более
волновал фракцию вопрос о роспуске Думы в случае
неосуществления кадетского министерства. Этот исход
справедливо представлялся гораздо более вероятным; он
обсуждался неоднократно и очень горячо. Все речи членов
фракции сводились к вопросу, как должна будет
реагировать Дума на роспуск. Предложения делались самые
фантастические. Остаться сидеть на местах? Апеллировать
к стране о поддержке? Во всяком случае, не расходиться и
быть готовыми на все. Помню, почтенный седобородый
старик В. И. Долженков, народный учитель по профессии,
горячий и убежденный до фанатизма кадет, проявлял особую
непреклонность и готовность "умереть на месте". Мы не
предвидели только той формы роспуска, которую весьма
коварно и злостно выбрал Столыпин. Мы все еще исходили
из мысли о неприкосновенности Думы, о страхе
правительства перед ее роспуском, никак не допуская той
степени пренебрежения к правам Думы и к личностям
депутатов, какая сказалась в губернаторской тактике
премьера. Мало того, раз основной конфликт с
правительством надвинулся вплотную и поднят был вопрос о
самом существовании Думы, то все наши заботы о
предупреждении частных конфликтов с властью отходили на
второй план. Столыпин ждал только повода. Мы его дали,
на почве самого конфликтного из вопросов -- вопроса
аграрного,-- и дали как раз в те дни решающих
переговоров о министерстве из думского большинства,
когда большинства-то в Думе и не оказалось. Как это
могло произойти?
Первый повод был дан не Думой. 20 июня появилось
правительственное сообщение, имевшее весь состав
провокации. Правительство "успокаивало" население
заявлением, что думская аграрная реформа не будет
осуществлена. Это заявление было, конечно, совершенно
незаконно. Оно противоречило даже ограниченным основными
законами законодательным правам Думы. В заседании
аграрной комиссии депутат Кузьмин-Караваев, человек
тщеславный и неумный, большой интриган и политический
путаник, предложил ответить опубликованием "контрсообщения"
от имени Думы. Я уже говорил, что обращение Думы к
стране было тактикой трудовиков, под которой скрывались
революционные стремления. В данную минуту оно было
опаснее для Думы, чем когда-либо прежде. Но в комиссии
предложение это прошло, и 4 июля (я подчеркиваю дату)
готовый проект аграрного сообщения был поставлен на
повестку общего заседания Думы. Наши "лидеры" и я сам
очутились перед свершившимся фактом, так как за
прохождением проекта через комиссию никто из нас не
следил и никакого решения, как к нему отнестись, у нас
не было. Наиболее осведомленным оказался... П. А.
Столыпин! В этот день, 4 июля, он явился в Думу, где был
редким гостем, просидел целое заседание в министерской
ложе, тщательно записывая прения. В кулуарах заговорили,
что причина такого неожиданного внимания к Думе --
именно ее аграрное обращение к народу. Столыпин имел
возможность выслушать самые резкие мотивировки левых
ораторов. Очевидно, он собирался использовать собранный
материал для доклада царю. Наша фракция ничего не
подозревала, и в вечернем заседании ее об этом ничего не
говорилось. Мы пропустили возможность задержать
обсуждение проекта по формальным мотивам.
Только утром 5 июля (вспомним сообщение Извольского) я
наконец получил сведения о происшедшем. Я тотчас забил
тревогу, бросился к Петрункевичу, объяснил ему всю
опасность обращения, текст которого был уже принят
фракцией, и настоял на необходимости предупредить, по
крайней мере, злостное толкование текста. Вечером во
фракции и утром 6 июля в передовице "Речи" я обращал
внимание на угрозу Столыпина, что в случае аграрных
волнений вмешаются австро-германские войска, и убеждал
"не делать шага", который может быть истолкован как
неконституционный. "Мы, может быть, накануне страшных
решений,-- писал я,-- последние дни, когда еще возможно
было установление согласия между законодательной властью
и исполнительной, быстро проходят, и с обеих сторон так
же быстро растет готовность на крайние решения... Вся
психология положения (о думском министерстве) сразу
изменилась... Люди, склонявшиеся к идее думского
министерства, отшатнулись от нее в последнюю минуту". А
столыпинская "Россия" говорила откровенно, что
"немыслимо верить либеральной буржуазии, будто она без
репрессий справится с крайними течениями"; лучше
"репрессивные меры", нежели согласие на "крайние
программы". Я убеждал Думу, "ввиду крайней напряженности
положения, быть особенно осторожной".
Фракция, насторожившаяся недружелюбно ко мне уже после
моего доклада 3 июня о министерстве, отнеслась
неблагосклонно к этим моим предостережениям. Мои
сомнения в "уместности обращения" "вызвали ропот и
возгласы неудовольствия". Огромное большинство (все
против пяти голосов) высказались за безусловное
сохранение раз занятой позиции. Ведь мы же приглашали
население к "мирному и спокойному" выжиданию конца
думской работы! Это казалось -- да оно так и было --
пределом нашей умеренности. Но как раз эту фразу
трудовики отказались поддерживать. Я все-таки убедил
Петрункевича пересмотреть и по возможности обезвредить
принятый уже текст. Но фракция отклонила большую часть
предложенных нами изменений. Г. Е. Львов отказался тогда
от доклада, а Петрункевичу пришлось защищать оставшиеся
четыре поправки экспромтом. Левые очень ловко этим
воспользовались. При содействии правых и поляков они
воздержались от голосования -- или голосовали против
воззвания, и получилось странное положение: одни к.-д.
сделали шаг, из-за которого вся Дума подставила себя под
удар по обвинению в революционности. И кадетского
большинства при этом в Думе не оказалось!
Последствия оказались такими, какие я и предвидел. На
докладе царю 4 июля, по сообщению Столыпина Коковцову,
вопрос о роспуске был "затронут", очевидно, в прямой
связи с отчетом о думском заседании, а 5 июля за обедом
у графини Клейнмихель граф Иосиф Потоцкий уже сообщил
Коковцову, что "день роспуска Думы назначен на
воскресенье" (9 июля). Коковцов был поражен; очевидно,
Столыпин вел свою игру втайне от министра финансов,
своего сообщника. На вопросы Коковцова он лишь ответил,
как сказано, что вопрос был "затронут", но прибавил, что
к 7 июля государь "желает знать мнение правительства". В
действительности это "мнение" было давно составлено, и
речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7
июля Столыпин приехал в Царское Село не только с
подробным планом роспуска именно на воскресенье 9 июля,
но и с документами, которые министрам оставалось лишь
подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами
государственных учреждений, один на один между царем и
Столыпиным. 7 июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и
своего назначения в министры роспуска, на место
Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую
сцену: он ссылался царю на свою "недостаточную
опытность", царь благословлял его иконой; тотчас затем
Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о
военных мерах для предупреждения беспорядков, которых
можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо
налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все,
кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается
большое событие, быть может, непоправимое...
В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом
зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на
новом акте коварства Столыпина по отношению к самой
Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому
поводу я получил обвинение в "недальновидности" в
воспоминаниях И. В. Гессена {В двух веках // Архив
русской революции. Т. 22. Берлин, 1937. Прим ред.}. В
своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я
действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о
министерстве к.-д. "происходило опять обратное движение
влево и что неизвестно, на какой точке остановится
теперь новое колебание". И тогда же, накануне роспуска,
я "успокаивал", что роспуска в воскресенье не будет. В
чем же было дело?
С новыми данными в руках я могу ответить на эти
обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается,
действительно было, но, конечно, не со стороны
Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу
самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его
возвращения из Царского, куда он ездил вместе с
Горемыкиным по вызову царя, он, Столыпин, застал в
Царском совершенно растерявшегося, панически
настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю
отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике
пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу
"может грозить самыми роковыми последствиями -- до
крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно
лояльна" и если бы государь лично выразил свое
недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами,
которые ему предоставляют основные законы, то Дума
"принялась бы за спокойную работу". Эта мотивировка и
была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на
Думу. На возражения Столыпина Фредерикс с полной
откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно
преданных государю, что все дело в плохом подборе
министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так
трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя
ответственность за действия исполнительной власти". Во
всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного";
Фредерикс точно передавал основные черты плана Трепова и
Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину,
но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти
сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам,
выйдя от царя после получения отставки и после
подписания указа о назначении Столыпина на его место,
встретил Д. Ф. Трепова, очевидно поджидавшего его.
Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это
ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин
сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко
прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако,
заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до
опубликования указа побудить царя вернуть обратно свое
решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно
подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против
такой возможности царского перерешения вопроса ночью.
Он, очевидно, считал такое проявление царской
нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя
будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал
никакого сомнения в окружении Совета министров и среди
целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало
того, к этому слуху прибавлялось, что, действительно,
поздно ночью на 9 июля был доставлен Горемыкину пакет из
Царского Села, в котором было "небольшое письмо от
государя с приказанием подождать с приведением в
исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если
это верно -- а оно вполне правдоподобно,-- то, значит,
борьба противников роспуска не прекращалась до самого
опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об
этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется
приведенная фраза моей передовицы.
Что касается другого проявления моей "недальновидности",
оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается
на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно
поверили. А именно чтобы застать Думу врасплох и
предупредить в корне всякую возможность сопротивления,
Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для
его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в
ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в
субботу "успокоенные", по воспоминанию M. M. Винавера.
Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции
"Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В.
Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в
Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет.
Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в
эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!
Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить
мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть,
как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о
роспуске Думы уже печатается в типографии. Потом стало
известно, что он был этой же ночью составлен в совещании
с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7
часов утра объехал квартиры членов Центрального
комитета, пригласив их собраться немедленно у
Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали
собираться, текст манифеста уже был нам известен от
типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен
замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского
сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из
Думы, сами собой разлетались в прах. Надо было
придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в
мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы",
фракция поручила мне написать "манифест к населению". M.
М. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой
каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на
него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.
Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным
вопросам, был того мнения, что имеются все основания
признать роспуск нарушением конституции. Главным его
мотивом было то, что в манифесте не назначен срок
выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере
Венгрии, он находил вполне конституционным построить наш
протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на
отказе платить налоги и давать рекрутов правительству.
Поручение составить проект манифеста на этой основе было
возложено на меня. Ради предосторожности меня
изолировали для выполнения этого поручения в соседней
квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как
сейчас, помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я
набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик.
Вернувшись в заседание ЦК, я застал там уже около 20
собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал
замечания и внес соответствующие поправки. Но основная
идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении
никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись,
как на минимальной форме необходимого протеста. Мое
положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я
призывал к действию, которое вело за собой уголовные
последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал
возражать. Я спросил присутствующих, понимают ли они,
что предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные
политические последствия. Я напоминал добровольное
решение членов Учредительного собрания первой
французской революции отказаться от выборов в следующее,
Законодательное собрание. Я указывал, что этот акт
самопожертвования понизил уровень народного
представительства, лишив его ряда выдающихся
политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты,
что в случае неуспеха воззвания никто из них уже
поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой
готовности к политическому харакири, то и задуманного
шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ
И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими
депутатами: "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком
сомнений не вызывает".
Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем
не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы
"крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающей
населению истинный смысл совершившегося". Поэтому,
полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению
населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг
казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем
распоряжении". Критика Винавера была, конечно,
справедлива,-- больше даже, чем он думал: по существу
дела нельзя было написать документа желательной для него
силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять
народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был
ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом
комментарии Кокошкина, действительно не "звучал", ибо
был заранее осужден не дойти до понимания "народа".
Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что на
предложение Петрункевича написать тут же другое
воззвание в его стиле он, "после минутного колебания",
ответил отказом. Для окончательной установки текста мы
опять перешли в квартиру М. И. Петрункевича. Воззвание
было переписано под диктовку, в нескольких экземплярах,
а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.
Проект партии был готов. Оставалось превратить его в
решение Думы. Но собраться для этого в Петербурге было
невозможно. Не только помещение Думы, но и наш клуб на
Потемкинской улице были оцеплены войсками и полицией.
Недаром Думу из предосторожности поместили в районе
казарм. Было принято тогда, не помню кем сделанное,
предложение всем ехать в Выборг. Трудовики не возражали
ни против воззвания, ни против поездки: они, видимо,
ничего другого, более сильного, и сами не могли
придумать. Потом присоединились и социалисты,
резервировав для себя -- как свой отдельный шаг --
попытку вооруженного восстания. В нашей инициативе они
поняли и оценили возможность объединить голос всей Думы.
Это тогда Жилкин сказал Винаверу: "Ведите нас".
M. M. Винавер дал яркую картину нашего пребывания в
Выборге. Моя личная роль там стушевалась. Я не был
депутатом и не имел ни формального, ни даже морального
права участвовать в обсуждении и в принятии решительного
шага. Лидеры других политических партий тоже оставались
в стороне, участвуя лишь в подготовительных совещаниях
своих фракций. В общий зал никого, кроме депутатов, не
допускали.
Общие совещания депутатов в этом зале начались уже с
вечера. Я приехал к ночи и кое-как переночевал где-то на
полу, вповалку с другими. "Посторонние", то есть
партийцы, не бывшие членами Думы, были допущены в общую
залу только на следующий день, в полуденный перерыв.
Раньше до нас доходили лишь слухи о том, что там
происходит.
Конечно, неверен был слух, будто Муромцев открыл
совещание сакраментальными словами: "Заседание (Думы)
продолжается". В этой обстановке председатель Думы
чувствовал себя вообще очень неловко. Переход от
ожидания быть "призванным" монархом на пост премьера к
заседанию с определенно-революционным оттенком не мог
ему улыбаться. Но он все же не мог не принять
председательствования в заседании: это разумелось само
собой: отказ противоречил бы установившейся за ним
репутации.
Вначале настроение собрания оставалось очень повышенным.
Но мало-помалу рассудок вступал в свои права. "Минимум"
кадетского манифеста, конечно, далеко не отвечал левому
"максимализму". Но нетрудно было понять, лицом к лицу с
действительностью, что жизнь не может выдержать и этого
словесного рекорда. К тому же все сознавали, что важно
иметь общее решение всей Думы. Левые могли, сколько
угодно, идти дальше отдельно; но уже и кадетский проект
требовал не слов, а действий. И, придя в общую залу, я
нашел настроение нашей фракции, в результате этих
соображений, значительно пониженным. Если первая
половина нашего проекта -- и после ночных переделок
Винавера и Кокошкина -- продолжала все-таки казаться
недостаточно яркой, то вторая, заключавшая призыв к
пассивному сопротивлению, уже вызвала ряд возражений
отнюдь не принципиального, а практического свойства -- и
тем более серьезных. Не давать рекрутов, не платить
податей? Но рекрутский набор будет только в ноябре, то
есть через четыре месяца, а прямые налоги составляют
ничтожную часть бюджета! Винавер еще прибавил к этой
части предложение не платить процентов по займам и
поднять вопрос о политической забастовке. Но неплатеж по
займам звучал пустой фразой. Политическая забастовка
была отвергнута единогласно. Оставалась одна центральная
идея манифеста: призыв к организованному действию
народа, но без насильственных мер. А если "народ не
готов"? Если откинуть и это возражение, то воззвание
сохраняло лишь один смысл: тактического шага,
неизбежного для данной минуты, чтобы найти наименее
рискованный выход для общей потребности -- протестовать
против правительственного насилия. С этой только точки
зрения и приходилось его защищать. В худшем случае это
было предостережение правительству против дальнейших
насильственных шагов. Оно, по моему мнению, и оказало
это действие (см. ниже). Надо прибавить, что высказанные
здесь соображения в ту минуту скорее подразумевались,
нежели высказывались открыто.
Для обработки окончательно согласованного текста
воззвания была выбрана от трех партийных групп
шестичленная комиссия. Она проработала целую ночь. А
утром третьего и последнего дня внутри нашей фракции
разгорелись еще более острые прения о том, приемлемо ли
вообще воззвание по существу. Критика грозила убить
последние остатки героических настроений. Большинством
двух голосов вся вторая, практическая часть воззвания
была отвергнута. Даже такие сдержанные и политически
подготовленные члены фракции, как Герценштейн и Иоллос,
теряли спокойствие и в открывшееся затем общее собрание
внесли голос страсти. Когда в полуденный перерыв были
опять допущены в общую залу партийцы -- не члены Думы, я
решился выступить в защиту воззвания, как оно было. Я
был взволнован колебаниями фракции, ее переходом в
минорный тон и говорил резко, забыв даже, что я не нес
личной ответственности за общее решение. Я находил, что
теперь отступать уже поздно и что в такую минуту голос
всей Думы должен прозвучать дружно. Иначе наша
инициатива, принятая другими, лишалась даже и смысла
тактического шага.
Не знаю, какое состоялось бы окончательное решение, если
бы на сцену не выступил, неожиданно для всех, новый
фактор. До Петербурга дошли наконец сведения о наших
совещаниях в гостинице Бельведер, и оттуда был прислан
приказ выборгскому губернатору -- распустить собрание.
Смущенные финляндцы вызвали Муромцева из залы для
переговоров. Мы теперь подвели бы своих финляндских
друзей, если бы продолжали упорствовать. И Муромцев
обещал губернатору закрыть собрание. Он это и сделал и,
надев перчатки, удалился. Среди общего волнения
Петрункевич предложил, прекратив прения, подписать
воззвание, "как оно есть". Продолжать споры было,
действительно, уже некогда. Притом же новый акт насилия
из Петербурга заставил вспыхнуть потухавшее пламя и
сразу всех объединил. Предложили председательствовать
князю П. Долгорукову. Герценштейн и Иоллос подписали
манифест первые... Подписанный членами, он был тут же
напечатан и ввезен в Петербург контрабандой.
Наше возвращение в Петербург обошлось не без инцидентов.
Друзья и родные опасались, что в самый момент
возвращения мы все будем арестованы на вокзале. Этого не
случилось; вопрос о привлечении к суду членов Думы,
подписавших манифест, требовал предварительной
подготовки, политической и юридической. Надо было не
только определить состав преступления, но и решиться
наложить руки на избранников народа. В ожидании всего
этого более серьезной представлялась возможность
расправы с нами черносотенцев. По дороге мы узнали, что
уже в пути на нас готовилось покушение. В списке
обреченных стояли кроме Герценштейна и Иоллоса Винавер и
я. Все это объясняло, почему при выходе из вагона на
Финляндском вокзале нас с тревогой ждали близкие люди.
Одна преданная кадетка энергично втолкнула меня в
пролетку, заготовленную к приходу поезда.
Первая Государственная Дума отошла в историю. История не
сказала о ней последнего слова: слишком были различны
интересы и идеи, с нею связанные. Но, может быть, не
лишено интереса сопоставить в заключение два суждения о
Думе с двух противоположных сторон. Одно из них
заключало в себе резкую оценку и мрачный прогноз. Оно
принадлежит Крыжановскому и высказано под впечатлением
первой встречи царя с Думой на приеме в Зимнем дворце 27
апреля. Другое суждение принадлежит профессору
Ключевскому; оно высказано уже во время заседаний Думы.
Если это и не суд истории, то во всяком случае мнение
самого талантливого и вдумчивого из русских историков.
С. Е. Крыжановский вспоминает, что царский выход был
"обставлен всею пышностью придворного этикета и сильно
резал непривычный к этому русский глаз". Но глаз верного
слуги старого режима резала также, на этом фоне царского
блеска, неподходящая к месту "толпа депутатов в пиджаках
и косоворотках, в поддевках, нестриженых и даже
немытых". Умный чиновник сразу заключил из этого,
богатого смыслом, сопоставления, что "между старой и
новой Россией перебросить мост едва ли удастся". И свои
чувства он выразил восклицанием: "Ужас!.. Это было
собрание дикарей..."
В. О. Ключевский, давая свой отзыв о деятельности Думы в
письме к А. Ф. Кони, говорил: "Я вынужден признать два
факта, которых не ожидал. Это -- быстрота, с какой
сложился в народе взгляд на Думу как на самый надежный
орган законодательной власти, и потом -- бесспорная
умеренность господствующего настроения, ею проявленного.
Это настроение авторитетного в народе учреждения
умереннее той революционной волны, которая начинает нас
заливать, и существование Думы -- это самая меньшая
цена, какою может быть достигнуто бескровное успокоение
страны".
Если угодно, в Первой Думе было все. Были и "дикари",
вытащенные из русской глуши, однако, самим же
правительством по закону 11 декабря. Была и
"революционная волна", продолжавшая заливать Россию.
Была, наконец, и проявленная наиболее культурной частью
России "умеренность", подававшая надежду на "успокоение
страны" -- при условии, конечно, длительного
существования Думы. В общем, это был сложный и дорогой
инструмент, единственный, какой могла создать в
тогдашней России интеллигентская традиция и едва
пробудившаяся народная воля. Но для того чтобы управлять
этим инструментом, нужно было понимание положения -- и
умелое руководство. Когда Родичев сравнивал этот редкий
орган с иконой, разбить которую у власти не поднимется
рука, он жестоко ошибался. Его разбила рука подлинных
"дикарей" сверху. "Революционная волна" как будто
отхлынула перед грубым насилием. Но это была только
отсрочка, данная власти,-- и уже последняя. И тот же В.
О. Ключевский -- даже вопреки своим настроениям --
сделал из случившегося пророческий вывод: "Династия
прекратится; Алексей царствовать не будет". Трудно было
тогда поверить правильности провидения историка. А так
оно и случилось, всего спустя 11--12 лет после описанных
событий.
Роспуск Первой Государственной Думы провел резкую черту
между течением политической жизни России раньше и тем,
что затем последовало. Первым симптомом этого перелома
был все ускорявшийся процесс потухания революции. Высшей
точкой революционного взрыва, в моем представлении, было
вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 г., и его
неизбежный провал. Дальше революционная кривая пошла
быстро вниз, и, несмотря на отживавшие черты
революционных явлений, эта линия процесса представлялась
мне совершенно ясной и бесспорной. Как далеко отошла в
прошлое та моя "примирительная миссия", с которой я
возвращался в Россию! Лагерь "друзей -- врагов", на путь
которых я рассчитывал направить русскую революцию и
поддержкой которых обусловливал наш общий успех, теперь
сам разбился на кучки, непримиримо боровшиеся с нашими
методами борьбы. С их голоса французские журналисты
сравнивали меня теперь с Тьером -- не с Тьером,
министром Луи-Филиппа, а с Тьером, президентом
республики, с Тьером Версаля, расстрелявшим Парижскую
коммуну. Политическая репутация моих старых друзей,
с.-р., быстро падала, по мере того как политический
террор переходил от них в руки новоявленных одиночек --
"максималистов" и становился просто способом добывания
денег путем "эксов" (экспроприации), сухих или мокрых.
Традиционной средой действия старых с.-р. было
крестьянство; но организовать эту громадную,
бесформенную политически массу было явно невозможно, и
первые попытки создать "крестьянские союзы" оказывались
более или менее фиктивными. Единственным проявлением
крестьянского недовольства были аграрные волнения,
вспыхивавшие по разным поводам то там, то здесь, иногда
охватывавшие даже целые губернии,-- но хаотические,
беспрограммные и бессильные; их политическим результатом
было только отбрасывание помещичьего класса в
реакционный лагерь и сплочение дворянских организаций.
Наш план мирной крестьянской реформы оставался красной
тряпкой для дворянских зубров и мишенью для
правительственных атак; самих крестьян наши "друзья --
враги" настраивали против нас, обещая черный передел,
социализацию, национализацию, муниципализацию земли
{Автор, вероятно, имеет в виду социалистические круги
вообще, так как с.-р. не предлагали ни "национализации"
(которую они отличали от "социализации"), ни
"муниципализации" земли. Прим. ред.}, что угодно, только
не мирный компромисс с участием государства и "по
справедливой оценке".
В другом лагере русского социализма, у
социал-демократов, положение было благоприятнее, но и
сложнее. Главный раскол шел у них по линии большевизма и
меньшевизма, и мы видели, что более благоразумное
течение меньшевиков оценивало положение довольно сходно
с нашей оценкой и делало отсюда тактические выводы,
настолько близкие с нашими, что, казалось, было возможно
совместное действие с ними. Но это только казалось, так
как каждый случай такого сотрудничества становился
поводом для внутренних обличений, провинившиеся в
сближении с "буржуазией" партийцы призывались к порядку
и быстро отступали на ортодоксальную линию. Большевики
со своей стороны этой линии вовсе не держались; их
революционная линия была непримиримо-крайняя,
"бланкистская", по заграничному жаргону,-- линия
"перманентной" революции, по Троцкому, рассчитанная не
столько на победы в настоящем, сколько на рекорды для
будущего, а в данный момент -- на сохранение "белизны
риз". Эти люди усердно гасили русскую революцию слева,
как крайние реакционеры гасили ее справа; но последние,
по крайней мере, понимали, что делали, и стремились к
достижению цели, то есть к полной реставрации,
сознательно, тогда как первые, упорно преследуя то, что
тогда казалось утопией, так же усердно расчищали им
путь. Между этими двумя крайностями и состоялся
губительный для мирного исхода фактический контакт.
Было еще течение, так сказать, полусоциализма -- наших
прежних союзников из левого крыла Союза освобождения. Их
социальная база была реальнее, нежели крестьянство
с.-р., но менее реальна, нежели рабочий класс с.-д. Они
опирались на "кооператоров" деревни, на мелких служащих
("третий элемент") земства, на часть радикальной
интеллигенции. Но это была связь идейная; организовать
их было трудно, а вывести на улицы невозможно. Часть
этих элементов переливалась и в нашу среду. Разделяя
более или менее наши социальные стремления, они
расходились в политических и непримиримо отрицали нашу
тактику. Понимая (как и меньшевики), что исход революции
в ближайшей стадии может быть, только буржуазным, они в
конце концов сердились на нас, что в нашей тактике мы
были недостаточно умеренны для данной минуты, а в нашей
программе чересчур радикальны. Эту позицию я как-то
формулировал в тогдашней печати: "Станьте, наконец,
октябристами, чтобы мы могли стать кадетами".
Противоречие между нашей (исходной) программой и
(партийной) тактикой, конечно, существовало; но это было
противоречие, от которого страдала вся Россия и
разрешить которое в мирном порядке оказалось невозможно.
Поэтому стал возможен в конце концов и большевистский
исход.
Как поступало правительство, только что одержавшее, в
лице Столыпина, почти бескровную победу? Его положение
было тоже довольно сложно. Дело было в том, что свою
победу оно одержало не для себя; я разумею, не для
государственных целей, даже в том смысле, как оно само
их понимало. За ним стояли другие силы, которые и
толкали его неудержимо по пути, не им самим выбранному.
Это были, во-первых, дворянство, во-вторых, "черная
сотня". Дворянство почувствовало опасность, как только
царь манифестом 18 февраля 1905 г. объявил о созыве
"достойнейших", и тогда же поставило вопрос о
собственных выборах в их состав. Вначале это была
идиллия либеральных предводителей дворянства -- типа
князя П. Н. Трубецкого, старшего брата Сергея и Евгения;
они хотели представительства "имущественных классов",
несколько расширенного. Но за ними стояло все
"сословие", которое спешило организоваться и выставило
своих застрельщиков в комиссии о Булыгинской думе и "во
дворце". Выступления князя С. Н. Трубецкого в июньской
депутации и слова В. О. Ключевского в петергофском
совещании о "призраке сословного царя" настроили Николая
II против дворянско-сословного принципа (вообще, в
Петергофе дворянство было тогда заподозрено в
либерализме). Закон 6 августа прошел вместо
гарантированного "дворянского" представительства, по
своеобразному недоразумению, с гарантированным
крестьянским. Но когда, после манифеста 17 октября,
появился Витте и несколько расширил избирательное право
законом 11 декабря и заказал H. H. Кутлеру проект
аграрной реформы с "принудительным отчуждением", то
подлинное дворянство всполошилось всерьез и принялось
организовывать свои "съезды объединенных дворянских
обществ". Тогда же Кутлер получил отставку, а провал
ставки на крестьянство на выборах в Первую Думу положил
конец и самому Витте. "Постоянный совет" дворянских
съездов вошел в силу, сыграл свою роль в роспуске
Государственной Думы и помешал осуществить план
Столыпина о создании "министерства роспуска" из
умеренных политических деятелей. Однако хлопоты дворян о
немедленной перемене избирательного закона не увенчались
успехом: избирательный закон остался прежний.
Действовало ли тут нежелание царя нарушить им же
санкционированные основные законы, или же сопротивление
либеральных сановников, или остатки столыпинского
"либерализма", или, наконец, страх перед непобежденными
еще в стране революционными настроениями, или все это
вместе,-- как бы то ни было, государственного
"переворота" за роспуском Первой Думы не последовало.
Однако же имелась налицо и другая сила, созданная не
только при участии того же "объединенного" дворянства,
но и под высоким покровительством "двора". Мы называли
ее тогда "черной сотней". История ее восходит к
царствованию Александра III, когда для борьбы с
революцией организована была высокопоставленными лицами
известная "Священная дружина", предполагавшая
действовать террором. Тогда из этого начинания
придворных белоручек ничего не вышло. Но теперь явились
новые организаторы "белых" террористов, спустившиеся до
рядов, где можно нанять и купить. Сильные
непосредственной поддержкой сверху, организаторы
заявляли открыто в тогдашней печати, что их организациям
принадлежит "высшая власть в России"; они "не просили, а
требовали" и устами своих "фютюр-диктаторов" заявляли,
что "никакие разоблачения им не повредят". Появилось в
печати даже интервью с таким анонимным "фютюр-диктатором",
который заявлял, что съезд депутаций "союза" составит в
Петербурге "настоящее народное представительство", а в
дальнейшем, после "решения на местах (погромами)
еврейского вопроса", "бюрократическое министерство будет
заменено общественными деятелями" этого типа, и оно
будет действовать "решительнее и успешнее -- не только
революционных штурмов, но и пресловутой кадетской
"осады" (см. ниже). Все это могло бы казаться какой-то
мистификацией, если бы не было налицо вождей (д-р
Дубровин, Пуришкевич) и печатных органов ("Русское
знамя"), действовавших в том же направлении открыто,
вооружавших свой "народ" для убийств (судьба
Герценштейна и Иоллоса) и имевших несомненное влияние
через голову самого Столыпина.
Как действовал, при таком положении, сам Столыпин,
вооруженный не только всей мощью администрации, но и
властью законодателя по пресловутой статье 87 русской
"конституции", уполномочивавшей его, в отсутствие
Государственной Думы, издавать меры законодательного
характера, с условием предъявить их будущей Думе в
течение первых двух месяцев ее существования?
С "революционным штурмом" он и сам поступил чрезвычайно
решительно. В наиболее беспокойные части России были
разосланы так называемые "карательные экспедиции",
заливавшие кровью бессудных расстрелов свой путь и
оставившие по себе самую тяжелую память. 12 августа
этого (1906) года Столыпин сделался предметом покушения:
он уцелел, но бомба разрушила часть его виллы на
Аптекарском острове, ранила его дочь и убила до 30
жертв. Ответом был изданный через неделю в порядке 87-й
статьи закон об учреждении "военно-полевых" судов,
ставших другой неотъемлемой чертой междудумского режима.
Но главной задачей Столыпина сделалась борьба с
остатками разогнанной Думы и забота о том, чтобы история
этой Думы не повторилась. Административные мероприятия
посыпались прежде всего на личный состав бывших думских
депутатов -- и особенно спешно против левого крыла Думы.
При самом разъезде их по домам на ближайшей станции к
месту жительства их ожидала полиция. А таких видных, как
Аладьин, стерегла целая полурота солдат. Аладьин,
конечно, ускользнул. Но депутатам-крестьянам этот исход
был недоступен. Их дома окружала полиция; дать отчет
избирателям о деятельности в Думе было абсолютно
невозможно; попытки прорвать эту блокаду кончались
стрельбой, высылкой и тюрьмой. Конечно, в результате
население само сделало вывод, кого и за что преследует
правительство. С небольшим опозданием Столыпин решился
наложить руки и на депутатов, подписавших Выборгское
воззвание. Начато было дело о "распространении" путем
"составления" {При всей неуклюжести этой формулировки,
она верно передает положение, как оно было создано
правительством Столыпина, применившим в этом деле нажим
на закон и давление на суд. Не говоря о том, что
составление и подписание Выборгского воззвания имели
место на территории Финляндии и потому дело о нем было
подсудно финскому суду -- что может быть оспариваемо,--
существенно и бесспорно, что действовавший тогда закон
строго различал между составлением преступного воззвания
(ст. 132 Уголовного уложения) и его распространением
(ст. 129). Из этих двух статей закона уже самое
привлечение к судебной ответственности по ст. 129 имело
следствием лишение избирательного права; ст. 132 этого
последствия не устанавливала. Но факт распространения
Выборгского воззвания членами Думы, подписавшими его, не
был установлен следственными властями, и потому они
могли быть привлечены к ответственности только по ст.
132. Однако правительство Столыпина поставило себе
задачею именно устранение руководящих деятелей к.-д.
партии от участия в выборах в Гос. Думу. Поэтому
привлечение подписавших воззвание к ответственности и
затем осуждение их состоялось по ст. 129, то есть они
были осуждены за "распространение" путем "составления".
Прим. ред.}, и 169 возможных кандидатов во Вторую Думу,
в том числе около 120 членов партии к.-д., одним этим
привлечением были автоматически изъяты из участия в
выборах. Тех нежелательных, которых нельзя было
устранить по закону, устраняли путем "разъяснений"
закона Сенатом. В том числе "разъяснили" и меня. Моему
квартирному цензу, правда, не исполнилось еще законного
года; но друзья попытались устроить мне служебный ценз
при обществе, печатавшем мои книги. Справиться с моим
импровизированным поступлением в "приказчики" было,
конечно, нетрудно. После всех этих изъятий и
"разъяснений" министр внутренних дел мог торжествовать:
"Дума будет безголовая!" Это казалось высшим пределом
успеха...
Но мало было убрать из будущей Думы одних. Надо было
провести в нее других, желательных. Вскоре после
роспуска, в августе, состоялось совещание между
Столыпиным и А. И. Гучковым относительно создания
правительственного большинства. Естественно, на первое
место выдвигались тут октябристы, и им была обещана
поддержка на выборах. Но одних октябристов было слишком
мало, как показали уже выборы в Первую Думу. Надо было
мобилизовать массы; создать хотя бы их видимость, если
их не было налицо. И тут вызвана была на политическую
сцену та вторая сила, о которой я говорил, помимо
дворянства, -- искусственный подбор из среды темного
городского мещанства. Появились "союзы" Михаила
Архангела, "русского народа" и т. д. Гучков нашел и
лозунг, объединивший представителей "130 000" помещиков
с этой "черной сотней": "пламенный патриотизм".
Водружено было, в качестве общего политического девиза,
"национальное" знамя. Однако у "масс" были свои пути ко
"дворцу", свои "тайные советники" и посредники при царе
и свое сознание политической независимости от
дворянства. Это было время, когда Николай II принимал
значки от мнимого "русского народа" и даже поощрял
депутатов от извозчиков: всероссийские извозчики (или
дворники?), объединяйтесь!
Так складывалось политическое положение тотчас после
роспуска Первой Государственной Думы. Как должна была
повести себя при таком положении партия Народной
свободы? Какой вывод она должна была сделать из своих
неудавшихся попыток действовать в соглашении с левыми
партиями? Как должно было определиться ее отношение к
правительству роспуска Думы? Напомню, что летом 1906 г.
еще не выяснились окончательно ни отношение
правительства к партии, ни условия созыва следующей
Думы. Партия была в известной степени связана актом
Выборгского манифеста. Но вступление его в силу было все
же обусловлено: формально -- неназначением срока
следующих выборов, а фактически -- степенью активного
участия народа в тех санкциях, которыми предлагалось
опротестовать правительственные правонарушения. Затем
манифест был принят только парламентской фракцией
партии, и отношение к нему всей партии еще оставалось
формально открытым. С этим последним всплеском
революционной волны, так быстро откатившейся в прошлое,
нужно было теперь прежде всего рассчитаться, чтобы
развязать руки партии для ближайшего будущего.
На летнее время я с семьей поселился на даче возле
Териок, за границей Белоострова. Там же поблизости
поселился член Первой Думы Герасимов. Выбор места был
сделан с умыслом. Собраться в Петербурге членам партии
было невозможно; местом наших политических сборищ, более
или менее конспиративных, сделалась с этих пор
Финляндия. Собрать полный съезд также было нельзя; мы
собрали в Териоках партийное совещание, на которое
членам полагалось приезжать и приходить поодиночке.
Фотография того времени рисует довольно многочисленное
наше собрание во время совещания в сосновой роще, возле
одного из наших дачных помещений. Здесь мы прежде всего
опросили приезжих из разных частей России, насколько
можно считать население подготовленным к осуществлению
предположенных в манифесте форм пассивного
сопротивления. Только один князь Петр Долгоруков ответил
на этот вопрос положительно: он знает настроение
крестьян своего уезда (Суджанского) и они "готовы". Все
другие отвечали уклончиво или прямо отрицательно. Мы
установили затем, что "конституционный" повод к
пассивному сопротивлению надо считать формально отпавшим
с назначением выборов во Вторую Думу. Вывод вытекал сам
собою. И формально, и фактически Выборгское воззвание
теряло свою силу и должно было считаться отмененным.
Предстояло затем решить, с чем пойдет партия на выборы
во Вторую Думу. Собрать для этого сокращенное совещание,
вроде териокского, было недостаточно. Нужно было созвать
новый съезд. Сделать это в пределах русской территории
было явно невозможно. Оставалась та же Финляндия.
Центральный комитет остановился на Гельсингфорсе.
Гостеприимные к нам финляндцы дали для наших собраний
обширное помещение Societetshuset. Члены партии
собрались в значительном количестве, и съезд имел
обычный характер. Я, к сожалению, не удержал в памяти
даты съезда {Съезд состоялся 24--28 сентября 1906 г.
Прим. ред.}: протоколы съезда не могли быть напечатаны,
так как съезд имел полуконспиративный характер, и я
только по воспоминаниям и по позднейшим намекам могу
восстановить политическое значение решений съезда. Помню
только, что на нем проявила себя вновь довольно
значительная "левая" оппозиция; особенно горячи были
речи Мандельштама. Но общая линия тактики партии была
установлена еще на съезде (III), предшествовавшем
открытию Первой Думы: его решения мы считали
выполненными в этой Думе, насколько позволяла
обстановка. Однако теперь эта обстановка глубоко
изменилась, и тем, кто хотел продолжать линию строго
парламентской деятельности в будущей Думе, предстояло
идти дальше по пути приспособления к новым условиям.
Позиция была тем более невыгодная, что позади стояла
наша партийная святыня, принятая Думой и ставшая
национальной: адрес Первой Думы, нами проведенный и
содержавший все наши прежние desiderata. С другой
стороны, вновь выдвинулся в Первой Думе и приобрел
известную реальность коренной вопрос и основная
предпосылка парламентской деятельности в нашем смысле:
создание ответственного министерства, опирающегося на
прочное большинство Думы. Наконец, мы должны были
считаться с нашими законопроектами, рассчитанными на
законодательное осуществление нашей политической и
социальной программы. А революция быстро шла на убыль,
как бы ни старались мы держать высоко наше знамя. При
условии этого убывания результат будущих выборов и
имеющая сложиться во Второй Думе обстановка
парламентской деятельности представлялись мне в довольно
мрачном свете. Никакой надежды на продолжение работы
хотя бы в прежнем виде у меня не было. Но надежды эти
сохранялись в нашем левом крыле. Не помню, к этому ли
Гельсингфорскому съезду относилось шутливое замечание
Винавера, что от "крыльев" у партии остались только
"перья". Помню только, что прения на съезде, приведшие к
этой неизбежной операции над "крыльями", были очень
бурные, операция была болезненная, и производить ее -- и
нести одиум за нее -- пришлось главным образом мне.
В несколько затушеванной форме мы провели основной
принцип общего изменения тактики: "Не штурм, а
правильная осада". Собственно, это было даже не
изменение, а только более последовательное применение
того, что мы делали и в Первой Думе. Но сказать это,
сделать откровенный вывод из "конфликтов" в Первой Думе
было труднее, чем создавать отдельные факты, сложившиеся
в этот общий итог. И раз высказанный, принцип отказа от
"штурма" обязывал. Прежде всего, он обязывал положить
наконец окончательную грань между нашей тактикой и
тактикой левых. И это было второе решение,
обрисовавшееся, сколько помню, уже в Гельсингфорсе. На
выборах в Первую Думу, при бойкоте Думы слева, нас
поддерживали левые голоса и левые настроения. Теперь,
как легко было предвидеть, бойкот будет снят, левые
придут в Думу сами и будут действовать от собственного
имени. И партия Народной свободы должна была уже на
выборах выступить также с собственным лицом, не опасаясь
ударов критики и всевозможных извращений, не
перестававших сыпаться на нее и слева, и справа.
Я не помню, какие дальнейшие выводы были уже на этом
съезде сделаны из этих общих положений. Выборы были
отсрочены до начала нового года, и конкретизировать
задачи партии пришлось лишь по мере накопления
материала, уже в осенние месяцы этого года. В ноябре
(октябре?) Центральный комитет созвал в Москву
представителей губернских комитетов партии, которые
пересмотрели прежние тактические директивы. Здесь
повторены были основные директивы Гельсингфорского
съезда, но было подчеркнуто, что предварительным
условием для их осуществления является наличность
прочного большинства в Государственной Думе. Не принимая
на себя, таким образом, никаких обязательств до
выяснения исхода выборов, партия, однако, установила
наперед свои правила "осады" власти при худших условиях.
Мириться с министерством роспуска Думы она никоим
образом не предполагала, но в интересах "бережения" Думы
в целях "осады" устанавливала допустимые приемы
временного мирного сожительства. Сюда относилось
устранение прямых конфликтов, отказ от выражения прямого
недоверия министерству -- что влекло бы за собой
законный роспуск, -- создание свободной от "штурмов"
атмосферы для спокойной законодательной работы, выбор на
первую очередь проектов, совпадающих по темам с
министерскими законопроектами, участие в обсуждении этих
проектов и бюджета, с внесением отдельных поправок,
строгий контроль при внесении запросов и т. д. Что
касается собственных проектов партии, вносимых в порядке
ограниченных законодательных прав Думы, московская
программа решила пересмотреть их, чтобы сделать их
осуществимыми не в будущем, а в настоящем. В этом ряду
на первой очереди стоял аграрный законопроект, внесенный
в Первую Думу лишь от имени группы членов партии. Чтобы
закрепить свою победу над народным представительством,
Столыпин прибег тут также к параграфу 87 основных
законов. С. Е. Крыжановский в своих воспоминаниях открыл
секрет, что в мероприятиях Столыпина не было ничего
оригинального: он просто принимал и осуществлял
предложения дворянства. Прикрытием, как бы либеральным,
служило при этом намерение окончательно уравнять
крестьян в правах с другими сословиями. Это было,
конечно, приемлемо. Но действительной целью было при
этом уничтожить крестьянское отдельное общинное
землевладение и путем мобилизации неприкосновенных до
тех пор крестьянских наделов отвлечь внимание
крестьянства от "принудительного отчуждения" дворянских
земель. Чтобы противопоставить этому покушению на
благосостояние всей крестьянской массы в интересах
одного зажиточного слоя, партия решила представить свой
проект в наиболее приемлемом виде. Она устранила из
перводумского проекта "социалистический" привкус,
заключавшийся в создании постоянного "земельного фонда",
из которого земля раздавалась бы не в собственность, а в
пользование. Это вызывало громы и молнии по поводу
покушения партии на священные права собственности.
Центральный комитет собрал своих лучших специалистов
(включая H. H. Кутлера), устраивал областные совещания
для выяснения местных условий крестьянского
землевладения, отпечатал ряд докладов их; работа длилась
всю зиму, и партия готовилась внести в Думу детально
разработанный проект по самому капитальному из спорных
вопросов между населением и властью. Пересмотрены были и
другие законопроекты, приготовленные для Первой Думы
нашими московскими законоведами.
Мы видели, что Столыпин готовился к созыву Второй Думы
по-своему. К концу года и его приготовления стали
энергичнее и последовательнее. Для дальнейших
мероприятий по выборам все политические партии были
разделены на легализованные и нелегализованные: к первым
были причислены Союз русского народа, октябристы и --
после некоторых колебаний -- те "мирнообновленцы",
которые отказались быть соучастниками Столыпина в его
министерстве. Партия Народной свободы была объявлена
нелегальной. Это значило, что все формальные проявления
ее участия в выборах были ей запрещены. Чиновникам и
"служащим" (в самом широком смысле) было запрещено в ней
участвовать. Напротив, духовенство указом Синода 12
декабря было "призвано к деятельному участию" и
обязывалось "непременно явиться". Круг избирателей
всячески суживался. Изданная к самому моменту выборов
инструкция указывала ряд дальнейших уловок, чтобы
удалить от урн нежелательные элементы и сосредоточить
покровительствуемые властью, а также устранить газетную
и устную агитацию оппозиции. Но всего тут не
перечислишь.
Дворянство и черносотенцы приложили со своей стороны все
усилия, чтобы провести выборы в своих интересах. Больше
всего те и другие опасались того, к чему стремились
к.-д.: спокойной и корректной Думы. Если "не к чему
будет придраться", говорилось на экстренном съезде
дворянства 24 ноября, то "под защитой авторитета,
завоеванного внешней законностью действий, она проведет
законы, гибельные для государства". "Таким образом,
укрепится в России парламентаризм, и Дума станет
постоянным учреждением". Отсюда директива, данная
Пуришкевичем: где нельзя будет выбрать правых, выбирать
"крайних левых". "Так решает Союз русского народа!"
Словом, без изменения избирательного закона дальше идти
было некуда. Что же получилось в результате? Приведу
сравнительную таблицу партийного состава Первой и Второй
Думы:
1. Крайне правых
?
63
Умеренных правых (октябристы умеренные)
38 (8%)
34 (7%)
3. Беспартийных (большей частью скрытых
реакционеров)
112
22
4. Кадетов
184 (38%)
123 (24%)
5. Польских депутатов
32
39
6. Трудовиков и вообще "левее к.-д."
85 (18%)
97 (20%)
7. Социалистов (с.-д., с.-р. и народн.
соц.)
26 (5%)
83 (17%)
Правительству
удалось обессилить Думу, лишив ее прочного большинства.
Но ему не удалось сделать Думу своей. Мало того,
маленький избирательный бюллетень, несмотря на все
попытки искажения выборов, сделал свое дело: он показал
действительное настроение громадного большинства
русского населения. Вторая Дума вышла гораздо левее
Первой. Кадетские голоса лишь перешли частью к левым и к
социалистам, впервые выступившим от своего имени.
Правительство получило всего пятую часть состава Думы.
Это была блестящая победа оппозиции и неожиданный по
глубине и серьезности провал правительственной политики.
Таково было первое впечатление. Но по существу дело
стояло иначе. Крайние правые достигли своей цели. Дума
делилась не на две, а на три части. Правая и левая,
черносотенцы и социалисты, одинаково стояли на почве
внепарламентской борьбы -- на точке зрения
насильственного государственного переворота. Строго
"конституционным" оставался один кадетский центр.
Правда, в первый же месяц к нему в голосованиях
примкнули национальные и профессиональные группы:
поляки, мусульмане, казаки. Вместе они составляли
180--190 человек. Но это еще не было большинство и
элемента прочности в себе не заключало. Ехидные
голосования правых с левыми всегда могли его
майоризировать.
Самый состав фракции к.-д. значительно изменился. Выбыли
из строя "выборжцы" -- и вместе с ними отошел от
практической политики целый слой сколько-нибудь
искушенных в политической борьбе русских граждан. Это
были, в основе своей, земцы-конституционалисты,
закаленные в борьбе земства с режимом Плеве. На их место
пришли люди, достойно представлявшие русскую
интеллигенцию, но вышедшие из рядов, мало связанных с
политической деятельностью. Во главе шли идеологи
(Струве, Новгородцев), ученые (Кизеветтер),
профессиональные юристы (В. А. Маклаков, Н. В. Тесленко,
Вл. Гессен), специалисты разных отраслей (H. H. Кутлер,
Герасимов) и т. д. По высоте культурного уровня фракция
продолжала стоять на первом плане; ее техническая работа
также доминировала над другими. Но политической
инициативы в ее среде не было; она нуждалась в
руководстве извне и следовала решениям партии и ее
установившейся традиции.
У меня лично уже не оставалось в среде фракции таких
тесных связей, которые соединяли меня с вождями Первой
Думы. Не оставалось и тех надежд, которые заставляли
прочно запрячься в ее колесницу. В сознании потухания
революции, я не мог верить ни в ее прочность, ни в
возможность для нее проявить тот напор, который
составлял моральную силу Первой Думы. Не стоя уже на
гребне волны, фракция брала своей работоспособностью,
своими знаниями, своей готовностью к самопожертвованию.
За малыми исключениями, она была хорошо дисциплинирована
и идейно сплочена. Свою неблагодарную задачу спасать
идею народного представительства и парламентарной
тактики она выполняла стоически.
Я, однако, не отходил от раз занятой и признанной за
мной позиции главного рупора и толкователя деятельности
фракции. Второй сборник моих статей в "Речи" за сто дней
существования этой Думы свидетельствует о внимательном
наблюдении за деятельностью фракции и о постоянном
подчеркивании -- иногда и критике -- политического
смысла ее поведения. Отдана здесь дань и моему
пессимизму относительно окончательного исхода --
пессимизму, который, впрочем, широко разделялся не в
одних только наших рядах. Это настроение набрасывало
какой-то флер на всю нашу работу. Но хотя надежда
убывала, уныния у нас не было. Мы честно делали свое
дело, не уступая ни нападкам слева на наше бессилие, ни
уговариваниям и намекам из правящих сфер на возможность
компромисса, ни издевательствам и злорадству правых по
поводу нашей неприступности. Мы были довольны тем, что
добросовестным заблуждениям и извращениям нашей роли на
этот раз не было места. Мы шли своим путем, делали свое
дело и оставляли свой урок -- если не для настоящего, то
для будущего.
"Давно жданный день пришел, и кончился семимесячный
кошмар бездумья. Сегодня представители русского народа
вернутся на опустевшие кресла Таврического дворца...
Надолго ли? Вот общая задача, вот черная мысль, которая
мрачит великую радость этой минуты. 27 апреля прошлого
года представитель народа самоуверенным юношей входил в
этот дворец, и ему казалось, что силам его нет конца и
краю, что все и вся склонится перед его пламенным
желанием... и в его руках будет заветная цель! Зрелым,
испытанным мужем возвращается теперь народный
представитель в Таврический дворец. Его поступь не так
эластична, не так уверенна, как прежде. Но он идет
вперед твердой, спокойной стопой. Он узнал теперь свои
силы и научился ими управлять и распоряжаться... Он
знает: путь долог, и силы надо беречь... Но он знает
свой маршрут и знает, что завтра он будет ближе к цели,
чем вчера".
Этими словами я встретил в "Речи" открытие Второй Думы
20 февраля 1907 г. Доля оптимизма, которая в них
сказалась, должна быть всецело отнесена на долю
настроения, созданного кадетами и ставшего общим для
других частей оппозиции во время выборов. Оно выразилось
в лозунг: "Берегите Думу", объединившем в первые дни и
недели Думы все оппозиционные ряды. Это сказалось уже на
выборе в председатели Думы кадетского кандидата, Ф. А.
Головина, 350 голосами против 100 за кандидатов правых.
То же сказалось и на общем решении оберечь Думу от
острых конфликтов вступительной стадии Первой Думы.
Никакого ожидания "тронной" речи и никакого ответного
адреса царю. Никакого вотума недоверия: полное молчание
в ответ на первое программное выступление министерства.
Но уже при последнем случае выделились большевистская
группа в 12 человек, с одной стороны, и крайние правые
-- с другой. Дума оказалась разделенной не на две, а на
три группы, из которых каждая вела свою политику. Над
ними велась четвертая линия -- министерская,
колебавшаяся в это первое время между правыми и
кадетским центром. Тут не совсем была потеряна надежда
на сотрудничество большинства этого рода. В своей
программной речи Столыпин хотя и высказался
принципиально против права Думы высказывать "доверие"
министерству, но резко разделил центр от левых,
предоставив первому свободу высказывать свои мнения,
хотя бы и противоположные, и вносить поправки, правда
только частичные, к правительственному законодательству.
Левым же он ответил, формулировав их позицию словами
"руки вверх", решительный фразой: "Не запугаете". Эту же
демонстрацию он повторил, присоединившись "всецело и
всемерно к депутату Родичеву", когда кадетский оратор
отказался нарушить полномочия Думы перенесением работы
по продовольственному вопросу и думской комиссии в
провинциальные "комитеты" с целью творить на местах
"новое право", по выражению оратора большевиков
Алексинского. Партия к.-д. осталась последовательной,
несмотря на то что слева ее подозревали в погоне за
"портфелями", не отказала суммарно в принятии бюджета,
как сделали левые, а вошла в его обсуждение и передала в
комиссию, серьезно мотивировала свой взгляд на аграрный
вопрос и тем принудила Столыпина признать даже в
принципе право государства на "принудительное
отчуждение" и т. д. Словопрения левых с правыми были
ограничены новым, более строгим наказом, составленным
кадетом В. А. Маклаковым; были назначены для мелких
законопроектов и запросов два специальных вечера в
неделю, было организовано полтора десятка комиссий, в
которых компетентные члены обсуждали свои и
правительственные законопроекты. Словом, Дума показала
себя не только сдержанной, но и работоспособной,
нисколько не связывая себя при этом никакими
обязательными отношениями к министерству. Именно этого,
как мы видели, и боялись правые. Но, как оказалось, того
же самого не хотели и левые. И "правильная осада"
началась в Государственной Думе не против правительства,
а против единственной строго конституционной партии,
получившей фактически, по самому существу дела,
руководящее положение в Думе.
Я начну с левых. К концу первого же месяца они не
вытерпели сравнительно спокойного течения дел в Думе. К
серьезной комиссионной работе они не были подготовлены.
В Думе стало скучно. Нет драматических сцен, нет
захватывающих эффектов. Самое трагическое событие в Думе
-- провалился потолок перед выступлением Столыпина.
Забыта главная роль Думы. Дума должна быть трибуной,
резонатором народных чувств, мультипликатором ее воли. А
она превратилась в "департамент министерства внутренних
дел". Не Дума "осадила Столыпина", а Столыпин "осадил"
Думу и окружил ее "тесной блокадой". Для того ли стоило
"беречь Думу" -- лозунг, который теперь объявляется
чисто "кадетским". В результате поднялся тон выступлений
левых, особенно крайних, усилились и участились
антиконституционные намеки, а на местах начались попытки
организовать из Думы и при участии левых депутатов
"народные силы". В 1912 г. правительство подкинуло
думским большевикам шпиона и провокатора Малиновского, и
охранка сочиняла для него его революционные речи.
Мне пришлось открыть в "Речи" кампанию против левых.
Напрасно я убеждал их, что они "каждую минуту подвергают
опасности Думу", что они "рискуют не только этой Думой,
но и избирательным законом"; предупреждал их, что
"Третья Дума не соберется в этом составе" и что "то, что
они потеряют теперь, наверстать нелегко". Одни отвечали,
что Думу все равно не спасешь "береженьем", другие даже
принимались убеждать к.-д., чтобы они уже шли до конца,
превратились в октябристов, провели бы хоть малюсенький
министерский законопроект, словом, "хоть бы хвостик
дали", а то "что они там волынку тянут"! А мы продолжали
стоять на своем месте и вносили в спектакль будничную
прозу. Я отвечал в "Речи": "Мы не предлагаем из
героического периода нашей парламентской жизни
непосредственно перешагнуть в период просто житейский.
Но -- не надо себя обманывать -- настоящее развитие и
укрепление народного представительства пойдет по этой
дороге. День, когда дебаты в Таврическом дворце будут
казаться такой же неизбежной принадлежностью дня, как
обед днем и театр вечером, когда программа дня будет
интересовать не всех вместе, а тех или других
специально, когда дебаты об общей политике станут
исключением, а упражнения в беспредметном красноречии
сделаются фактически невозможны вследствие отсутствия
слушателей, -- этот день можно будет приветствовать как
день окончательного торжества представительного
правления в России". Увы, до этого подобия Вестминстера
в Петербурге было так далеко! И наша осторожность, то "береженье",
которое теперь становилось действительно только нашим,
"кадетским", все более становилось бесцельным. Ибо кроме
нас и левых были еще в Думе и вне ее правые, которые и
выступили на сцену победителями в нашей распре...
28 февраля (то есть уже через неделю после открытия
Думы) депутат Пуришкевич, трагический клоун Второй Думы
(роль комического клоуна исполнял Павел Крупенский),
разослал по отделам Союза русского народа секретный
циркуляр (я его напечатал, разоблачив всю затею). В нем
"предписывалось" отделом (Пуришкевич насчитывал их
"тысячу"), как только появится знак креста в органе
союза "Русском знамени", "тотчас же начать обращаться
настойчивыми телеграммами к государю императору и к
председателю Совета министров Столыпину и в телеграммах
настойчиво просить и даже требовать а) немедленного
роспуска думы... и б) изменения во что бы то ни стало
избирательного закона...". В день роспуска приказывалось
"устроить патриотическую манифестацию после молебна с
хоругвями", чтобы показать "крестьянству и войскам, что
они не одни". Черный крест действительно появился 16
марта -- и в тот же день был убит из подворотни
известный сотрудник "Русских ведомостей" Г. Б. Иоллос,
разделивший участь своего друга Герценштейна. Циркуляр
пугал тем, что "более 250 террористов" Думы разъедутся
на летние каникулы и "подготовят восстание к осени". На
мое печатное обвинение, что эта партия "насильственного
переворота признана главной опорой русского
правительства", официоз ограничился двусмысленным
опровержением. Забегая вперед, напомню, что тот же
Пуришкевич заявил в печати в конце мая, что задание
официозных переворотчиков исполнено. "Если не через
десять дней, то через две недели Дума будет распущена"
(она была распущена через три дня). Таким образом,
правительство подчинилось "требованию" дворянства и
"черной сотни". Линия Столыпина, которую я назвал
"четвертой", круто спустилась вниз по очевидному решению
свыше.
На этом повороте линии стоит остановиться, так как
вообще не замечают, что раньше Столыпин пытался вести ее
иначе и сохранить известную независимость от
"требований" заговорщиков. Для этого он настойчиво
добивался, чтобы Дума произнесла "слово", которое сняло
бы с нее огульное обвинение в соучастии или хотя бы
сочувствии с убийствами слева. На это "слово" он думал
опереться для оправдания собственной политики
относительно Думы.
Начались его усилия с середины марта, в связи с
поставленным на очередь думского обсуждения вопросом об
отмене военно-полевых судов, созданных им же в порядке
87-й статьи. Собственно, этот продукт междудумского
законодательства падал сам собой в конце двухмесячного
срока со времени открытия Думы; и правительство,
по-видимому, намеренно не вносило его. Прения в Думе по
этому вопросу приняли очень острый характер. От имени
к.-д. В. А. Маклаков блестяще развил мысль, что
военно-полевые суды бьют по самой идее государства, по
идее права и закона, разрушают основы общежития и грозят
поставить озверелое стадо на место цивилизованного
общества. Но как раз тут Столыпин уперся. Он стал
доказывать право правительства принимать чрезвычайные
меры ввиду непрекратившейся революции, что доказывается
партийными постановлениями с.-д. и с.-р. Довольно
прозрачно здесь было поставлено условие: начните первые.
Притом поставлено не одним инкриминированным партиям, а
всей Думе в целом. В дальнейшем это условие ставилось
все более открыто, как Conditio sine qua non сохранения
Думы {Непременное условие.}. Выразите "глубокое
порицание и негодование всем революционным убийствам и
насилиям". "Тогда вы снимете с Государственной Думы
обвинение в том, что она покровительствует
революционному террору, поощряет бомбометателей и
старается им предоставить возможно большую
безнаказанность". Так говорили в самой Думе выразители
намерений власти. Ясно, откуда шло это огульное
обвинение; ясно, что требование было поставлено
безусловное и что для Столыпина оно сделалось тоже
условием продолжения его собственной политики. Чтобы
окончательно поставить и Думу, и Столыпина перед
необходимостью выборов, правые внесли предложение об
осуждении политических убийств. "Пробаллотируйте эту
формулу, чего вам это стоит? Ведь очевидно же, что к.-д.
не могут одобрять убийств". Так советовали нам
посредники со стороны.
Завязался узел, развязать который было чрезвычайно
трудно, а разрубить можно было, только свалив справа
министерство или заставив его исполнить правый план
роспуска Думы. Теперь, задним числом, я так понимаю
смысл неожиданного приглашения меня Столыпиным для
доверительной беседы. Я принял приглашение и приехал в
назначенное время в Зимний дворец. В нижнем этаже принял
меня Крыжановский и, не говоря прямо о цели визита,
подчеркивал важность предстоявшей беседы и необходимость
сговориться с премьером. Затем меня подняли в верхний
этаж и ввели в кабинет Столыпина. Он был, видимо, очень
нервен, и глаза его загорались, как в моменты обострений
споров в Думе. Резкие жесты его сломанной руки выдавали
его волнение. Он прямо поставил условие: если Дума
осудит революционные убийства, то он готов
легализировать партию Народной свободы. Подход был
неожиданный, и я несколько опешил. Я стал объяснять, что
не могу распоряжаться партией и что для нее это есть
вопрос политической тактики, а не существа дела. В
момент борьбы она не может отступить от занятой позиции
и стать на позицию своих противников, которые притом
сами оперируют политическими убийствами. Столыпин тогда
поставил вопрос иначе, обратившись ко мне уже не как к
предполагаемому руководителю Думы, а как к автору
политических статей в органе партии -- "Речи". "Напишите
статью, осуждающую убийства; я удовлетворюсь этим".
Должен признать, что тут я поколебался. Личная жертва,
не противоречащая собственному убеждению, и взамен --
прекращение преследований против партии -- может быть,
спасение Думы! Я поставил одно условие: чтобы статья
была без моей подписи. Столыпин согласился и на это,
говоря, что характер моих статей известен. Я сказал
тогда, что принимаю предложение условно, ибо должен
поделиться с руководящими членами партии, без согласия
которых такая статья не могла бы появиться в партийном
органе. Столыпин пошел и на это, и мы условились: если
статья появится, то условие Столыпина будет исполнено,
если нет -- то нет. Вспоминая этот эпизод теперь, я
понимаю, почему Столыпин был так сговорчив и так
откровенно циничен. Ему нужна была какая-нибудь бумажка
или какой-нибудь жест руководящей партии, чтобы
укрепить, а может быть, и спасти собственное положение.
Иначе -- предстояла сдача напору справа. И это были
последние минуты перед выбором решения. Тогда я не
понимал всего смысла этой комбинации, которая теперь мне
кажется более чем вероятной. Тогда еще не развернулись
до конца и последовавшие события. Тогда я думал только
об укреплении партии, и моя жертва казалась мне
возможной. Прямо от Столыпина я поехал к Петрункевичу.
Выслушав мой рассказ, старый наш вождь, уже отходивший
тогда постепенно от руководства партией, страшно
взволновался: "Никоим образом! Как вы могли пойти на эту
уступку хотя бы условно? Вы губите собственную
репутацию, а за собой потянете и всю партию. Как бы
осторожно вы ни выразили требуемую мысль, шила в мешке
не утаишь, и официозы немедленно ее расшифруют. Нет,
никогда! Лучше жертва партией, нежели ее моральная
гибель..."
Статья, конечно, не была после этого написана. И
Столыпин сделал из этого надлежащий для себя вывод:
повторяю, я только теперь понимаю какой. И в сборнике
моих статей из "Речи" читатель может прочесть, с какой
настойчивостью я продолжал аргументировать не
фракционную только, а и мою собственную точку зрения на
невозможность для партии сделать необходимый для
Столыпина жест, произнеся сакраментальное "слово"... Но
и тогда я не мог не видеть, что на этом вопросе решается
судьба Думы. И я с особым усердием принялся обличать
"заговорщиков справа", трактуя их как действительных
виновников предстоявшего роспуска и противополагая
официозно терпимых убийц тем, для которых добивались от
нас осуждения Думы.
Со своей стороны и правые террористы обратили на меня
свое специальное внимание. В один прекрасный день на
моем пути в редакцию газеты на Жуковской улице нагнал
меня на Литейном проспекте молодой парень и нанес мне
сзади два сильных удара по шее, сбив с меня котелок и
разбив пенсне. Я спокойно наклонился, чтобы поднять то и
другое, и потом обернулся: передо мной с растопыренными
руками и с растерянным видом стоял плотный молодец
мещанского типа. Кругом собиралась толпа, предлагавшая
вести его в участок и вызывавшаяся записаться в
свидетели. Я тотчас заподозрил политическую подкладку,
но, не желая огласки, спросил моего покусителя, явно
хватившего водки для храбрости и раскрасневшегося, знает
ли он, кого он ударил. Заплетающимся языком он ответил,
что не знает. Тогда я его отпустил и, придя в редакцию,
ничего не сказал о случившемся. Каково же было мое
удивление, когда уже к вечеру того же дня мне сообщили
со стороны нашей разведки, что на меня было произведено
покушение, что покусившийся был нанят доктором
Дубровиным с поручением нанести удар, после которого я
не встану, и что когда он пришел к заказчику, не
исполнив поручения, то был обруган Дубровиным, который
дал ему только малую часть обещанного. С этого времени
друзья стали замечать несомненные признаки слежки за
мной. В противоположном моему кабинету окне дома в
Эртелевом переулке производились какие-то таинственные
приготовления, которые приятели объясняли как установку
огнестрельного оружия для выстрела в меня. Наконец
появилось в печати телеграфное сообщение из Эйдкунена,
что на границе задержан некий фельдшер Смирнов,
известный нам как участник черных боевиков, ехавший с
поручением убить Милюкова, Гессена (обоих редакторов
"Речи"), Грузенберга (нашего блестящего защитника в
политических процессах) и Слиозберга. Не помню, в связи
ли с этим сообщением и по чьему почину ко мне явились
несколько агентов, посланных правительством для охраны
моей личности. Несколько времени они аккуратно
высиживали у меня на кухне, пока наконец я не попросил
освободить их от этой неблагодарной обязанности.
Наступали пасхальные каникулы, и я решил дать себе отдых
от всех этих треволнений в заграничной поездке. Я уже
выправил себе билет и паспортную отметку для отъезда. Я
собирался на этот раз посетить Швецию, где до тех пор не
бывал. Накануне самого отъезда пришла одна из моих
бывших учениц 4-й гимназии, участница нашего трио,
занимавшаяся по окончании курса у меня на дому и близко
сошедшаяся с нашей семьей. Взволнованная, в слезах, она
рассказала мне, что случайно попала в кружок
черносотенцев и услышала там, что о моем визированном
паспорте и об отъезде завтра утром (о чем она сама
совершенно не знала) уже известно через полицию и что на
вокзале на меня будет произведено покушение. Приходилось
верить сведению, дошедшему таким странным путем и,
несомненно, достоверному. Я успокоил мою верную
приятельницу, сказав ей, что найду способ уехать другим
путем, чем тот, на котором меня ожидают. Я действительно
решил не появляться на Финляндском вокзале, а нанять
извозчика до станции Удельной, переночевать у нашего
друга, директора больницы Тимофеева, а рано утром
отправиться от него -- тоже на лошади -- на ближайшую
станцию, с которой уже сесть в ранний поезд в Обо, чтобы
оттуда на пароходе переехать в Стокгольм. Телеграмма о
моем приезде, неизвестно кем посланная, появилась
следующим утром в местных газетах.
Я не думал, однако, что за мной гонятся мои
преследователи: я был за пределами их темного горизонта.
Я вообще хотел отдохнуть от сизифовой работы своей
политики на красотах природы. Переезд по шхерам в
живописную столицу Швеции был только началом. Я побывал
в прелестных окрестностях города, в Salt-sjТ, в
DjurgБrolen'e и составил себе длинный маршрут для
дальнейшей поездки -- чересчур длинный для короткого
каникулярного времени. Но я решил нигде не
останавливаться, а только смотреть и наслаждаться,
выбирая не посещенные до тех пор местности Европы. Тогда
по Европе можно было совершить такую фантастическую
прогулку.
Из Стокгольма я пересек Швецию на Гетеборг, откуда мне
хотелось посетить знаменитый водопад TrollhДttan на реке
Эльф. Я был вознагражден выбором: даже после Ниагары эта
громадная струя воды, несущаяся с огромной силой вниз по
покатой плоскости, производит сильное впечатление.
Оттуда я спустился до Мальме, переехал пролив до
Копенгагена на поезде, который в полном составе
становится на ferry {Паром.}, и, не останавливаясь в
Дании, проехал в интересовавший меня гигантский порт
Гамбурга. Далее я решил заехать в Париж, где как раз
выходил в свет перевод моей английской книги под
заглавием "La crise russe" с любезным предисловием Эрра
и с моей дополнительной статьей, доводившей события до
1907 г. В Париже я спешно повидал Эрра и мою переводчицу
и предложил ей проделать со мной часть моего обратного
маршрута. Она с удовольствием согласилась под одним
условием, чтобы заехать в Венецию, где она никогда еще
не была. Одни сутки мы посвятили на это -- достаточно,
чтобы увезти с собой картину города на лагуне и вечерние
серенады на расцвеченных огнями разноцветных фонариков
гондолах. Затем, вернувшись на озеро Комо и прокатившись
по его глади из Белладжо в Менаджо, мы взяли почтовый
омнибус, который через Юлийские Альпы поднял нас долиной
реки Брегальи, в обход массива Бернины, до местечка
Малойи: такие два имени, звучащие доисторической
славянщиной! От Малойи открывалась громадная щель
верхнего Энгадина, с его несравненной перспективой озер
и замыкавших их гор. От Сильса мы проехали до Сен-Морица
и в "лесном домике" (Waldhaus) остановились на суточный
отдых. Поездка на лошадях и быстрая смена впечатлений
порядочно утомили мою спутницу, да и пора было
расставаться. Мы проехали по железной дороге до Хура,
откуда она вернулась в Париж, а я еще имел время на
обратном пути остановиться в Мюнхене, чтобы хоть одним
глазом взглянуть на Пинакотеку.
Я немного опоздал к открытию послепасхальной сессии
Думы. По видимости, все там было благополучно, и
кадетская тактика даже достигла удовлетворительных
результатов. Словоговорение и выходки левых были введены
в рамки строгими правилами нового наказа. Для чисто
деловых вопросов было определено особое время. В 15
комиссиях работоспособные члены Думы энергично готовили
законопроекты для внесения в общие заседания, в том
числе и проекты, внесенные в порядке министерской
инициативы, и проекты партии народной свободы. Там
проходило и обсуждение бюджета, и аграрный законопроект,
и проект о реформе суда и местного самоуправления; туда
передавались и законопроекты о продовольственном деле, о
смертной казни, об амнистии и т. д. Налаживался даже
какой-то modus vivendi {Буквально -- способ жизни.
Подразумевается приемлемый для обеих договаривающихся
сторон.} с министерством, и слева уже окончательно
осудили к.-д. как "министерскую партию".
В действительности положение сложилось совершенно иначе.
Если в первый месяц существования Второй Думы громадное
большинство ее подчинялось тактике "бережения Думы",
если во втором месяце левые восстали против этой
тактики, объявленной "кадетской", а правительство
силилось добиться от к.-д. осуждения революционных
убийств, чтобы тем укрепить себя и против левых, и
против правых, то теперь, на третьем и последнем месяце,
картина сложилась совершенно иначе. Вопрос об обсуждении
убийств, зашедших в тупик вследствие сопротивления
к.-д., видимо, перестал интересовать правительство, и не
на нем строилось теперь отношение правительства к Думе.
В Думе этот вопрос был как-то незаметно ликвидирован
простым переходом к очередным делам. Но это вовсе не
значило, что этим решен поставленный правительством
вопрос об "успокоении". Правительственная "Россия"
вместе с "Новым временем" Суворина, где писал брат
премьера, А. Столыпин, стали доказывать, что уступки
кадетам вообще бесполезны, так как у них нет никакого
"нравственного авторитета" над левыми, а "народные
желания" отнюдь не совпадают с желаниями кадетов. Сдача
им была бы, таким образом, сдачей социалистам. Это уже
означало, что между "сдачей кадетам" и сдачей дворянству
и "черной сотне" выбор сделан окончательно. Характерным
образом, в самом конце мая в один день появились два
документа, исходивших от столь различных сторон, как
Пуришкевич и Витте. Первый обвинял председателя Думы,
что он допустил заявление левого депутата, что
"самодержавия в России больше не существует", и сам
признал Россию "государством конституционным". А наш
политический протей, граф Витте, печатно признал
"единственным судьей своей государственной деятельности
русского самодержавного государя императора, коему он
всегда был, есть и до гроба будет верноподданным
слугой". Очевидно, и Витте ставил свою кандидатуру на
руководительство государственным переворотом. Теперь мы
знаем, что приоритет остался за П. А. Столыпиным и в
тайниках министерства уже заканчивалась обработка
избирательного закона, которого добивались правые
переворотчики. 26 мая я озаглавил свою передовицу
словами: "Уже поздно" -- и разбирал колебания "сфер"
между тремя лозунгами: 1) разогнать Думу немедленно, 2)
"Дума сгниет на корню" и 3) самый опасный для "130 000"
помещиков: "Надо дать время Думе пустить здоровый
корень". Только не это! Разгон Думы был, в сущности,
решен после грубой речи депутата Зурабова против армии,
произнесенной во время моего отсутствия.
И Столыпин, бросив свои расчеты на "центр", выдвинул для
разгона свой лозунг, обращенный к левым: "Не запугаете".
Провокаторам и шпионам нетрудно было найти в тактике
социалистов криминал, против которого спорить было
невозможно: их деятельность в стране и в армии по
организации революции. Был подготовлен обыск у депутата
Озола; найдено -- настоящее или поддельное -- обращение
солдат к социалистической фракции, и Столыпин предъявил
Думе требование -- лишить депутатских полномочий всю
с.-д. фракцию за антиправительственный характер ее
деятельности. Такое суммарное требование, затрагивавшее
капитальный вопрос о неприкосновенности депутатского
звания, не могло быть удовлетворено без разбора данных
относительно каждого отдельного депутата, и озабоченная
фракция к.-д. настояла на передаче требования в
комиссию, назначив кратчайший срок для ее решения. Но
текст нового избирательного закона был уже готов, и
прикрываться избранным предлогом не было надобности. Не
дожидаясь решения комиссии, Столыпин распустил Думу и
опубликовал, в порядке coup d'Иtat {Государственный
переворот.} -- и не скрывая этого, -- избирательное
"положение" 3 июня. Единственное, что могли сделать
к.-д., -- это провести до конца свою тактику, посвятить
последнее заседание спокойному обсуждению закона {В
последнем заседании Второй Думы обсуждался законопроект
о местном суде. Прим. ред.} и не допустить предложения
левых превратить в последнюю минуту Думу в трибуну,
отвергнув декларативно бюджет и отменив в том же
"явочном" порядке аграрное законодательство по ст. 87. Я
мог лишь, в последних передовицах, разобрать
незаконность и немотивированность требования Столыпина и
подчеркнуть его нежелание дождаться решения Думы. Трое
умеренных к.-д., Маклаков, Струве и Челноков (одно время
московский городской голова), попробовали было упросить
Столыпина в частной беседе не распускать Думу. Это было
чересчур наивно, и Столыпину было нетрудно парировать их
возражения, поставив им встречное ироническое
предложение -- гарантировать его от антигосударственной
тактики левых. Они не понимали, очевидно, что сам
Столыпин был захвачен зубцами сложного и сильного
механизма, приводной ремень которого находился в
распоряжении силы, двигавшей этот механизм с
неуклонностью слепой природы -- к той самой бездне,
которой хотели избежать.