УправлениеСоединенияГвардияПехотаКавалерияАртиллерияИнженерыВУЗыПрочие части


 

 

Главная

Библиотека

Музыка

Биографии

ОКПС

МВД и ОКЖ

Разведка

Карты

Документы

Карта сайта

Контакты

Ссылки


Яндекс цитирования


Рейтинг@Mail.ru


лучший хостинг от HostExpress – лучший хостинг за 1$, хостинг сайта


Яндекс.Метрика




Глава III. Общественный быт
 

Кагал, как результат вековых гонений на евреев. Коробочный сбор. Повинности. Рекруты и охотники. Общий колорит уличной жизни того времени, единственный извозчик и единственный будочник. Публичные телесные наказания. Воспоминания о польском мятеже 1863 г. Покушение Каракозова и его отзвуки в нашем захолустье
 

Вполне естественно, что общественный быт у евреев сложился под влиянием совершенно исключительных условий существования – вечно под угрозой враждебных отношений со стороны окружающего мира. Ведь факт непреложный, что везде и всегда, где бы ни очутились евреи, окружающие народы к ним не питают чувства родственной солидарности, даже и в том случае, если нет расового различия, – даже там, где евреев никогда не было, где еврейский вопрос никогда не существовал. Дружественное благожелательство, сокровенная симпатия, как это иногда бывает между другими народностями при соседском сожительстве, – в отношении евреев, по меньшей мере, наблюдается редко.
Более образованные культурные классы стараются и в литературе, и в законодательстве, и в житейском обиходе побороть в себе чувства врожденной антипатии к евреям, привитое с молоком матери, сознавая всю несправедливость и нелепость вкоренившихся предрассудков. Но и .в подобных случаях, когда встречаемся с просвещенным -63- течением в литературе или законодательстве, – сокровенным импульсом служит все же не подлинная симпатия к гонимому народу, а невозможность оставаться в разладе с собственной совестью и здравым смыслом, – необходимость бороться с вопиющей несправедливостью, хотя бы и в отношении евреев.
Где же причина этой чудовищной несправедливости судьбы в отношении маленькой народности, которую сами гонители ставят в центре зарождения духовной жизни всего христианского мира?
Конечно, у людей некультурных, мирно уживающихся с какими угодно врожденными предрассудками, есть готовый ответ – это некоторые отрицательные стороны еврейского характера. Что такие недочеты в душевных качествах евреев возможны и даже неизбежны, при рассеянности евреев по всему миру в течение тысячелетий – вполне понятно. Но у кого нет таких недочетов? Мало ли у евреев и хорош их сторон, признаваемых даже их закоренелым и врагами?
Нет! В этом чудовищном трагизме отверженного существования еврейского народа, в ряду всех других народов на земле – в этом неизбывном проклятии, преследующем еврея, куда бы его не закинула судьба, на всех ступенях личного благополучия, общественной или государственной службы, от обездоленного угла нищего до пышных чертогов банкира или первого министра, – виден какой-то перст Божий. Это какое-то доподлинно-божеское проклятие, тяготеющее над еврейским народом, необъяснимое никак для человеческого разума.
Вот при каких условиях должен был сложиться общественный быт евреев. Чем ожесточеннее преследования окружающей среды, чем сильнее окружающие удары извне, тем неизбежно теснее смыкались ряды внутри, тем сплоченнее, компактнее общественная организация. Весьма естественно, что, в конечном итоге, эта организация
-64- должна была вылиться в форму круговой поруки. А между тем эту общественную солидарность чаще всего ставят в вину евреям. Слово «кагал» стало каким-то фетишем, синонимом преступного коллективизма, – чуть ли не заговором против благополучия всех неевреев.
Но что такое кагал? Точный перевод – «общество», равнозначное слову «мир» в крестьянском быту. Вполне понятно, что еврейская община призывается судить и реагировать на все, касающееся общественной жизни евреев. А всем известно, что всему еврейскому народу вменяется в вину и назидание все, что где-нибудь натворил еврей отрицательного; отличия положительные – заслуги перед своей страной какого-нибудь министра-еврея или в области наук какого-нибудь Эйнштейна и многих других – принимаются и записываются на собственный национальный актив своей страны; но мошенничество еврейского банкира или надувательство голодного еврейского фактора – это непременно поставят в счет всему еврейскому народу.
Мало того, в России само правительство позаботилось об организации среди евреев общественного ядра или кагала, с которым администрация могла бы сноситься по делам общественных повинностей.
Пользуясь тем, что евреи могут покупать мясо только особого убоя, еврейские общины вынуждены были ввести у себя очень обременительное мясное самообложение. Правительство, однако, сейчас же прибрало эту операцию в собственные руки. Чтобы образовать особый капитал, для удовлетворения якобы еврейских общественных нужд, еврейское мясо было обложено тяжким налогом, и убой скота, а также заготовка и продажа мяса сданы были на откуп так называемому коробочному подрядчику.
Получалась такая несуразность: из убитой скотины худшая, передняя, часть сдается для продажи евреям по сильно повышенной цене, для образования коробочного
-65- сбора, а лучшая, задняя часть, свободная от коробочного сбора, достается в пищу неевреям по цене значительно низшей.
Во всяком случае, казалось бы, что этот коробочный капитал, образуемый исключительно насчет недоедания еврейской нищеты, должен состоять в распоряжении еврейских общин. Ничуть не бывало! Правительство прибрало эти капиталы в свои руки. Коробочными деньгами распоряжался губернатор, по своему усмотрению. На общественные нужды евреев, определяемые усмотрением губернатора, выдавались гроши; зато щедрой рукой из этого капитала выдавались ссуды чиновникам, конечно, с предполагаемым возмещением{*}.
Все вообще повинности, нелегкие для прочего населения, на евреев ложились особо тяжелым бременем. Первое место принадлежало, конечно, воинской повинности. Введена она была, кажется, в 40-х годах, набором кантонистов, о которых я упомянул уже выше. Может ли это идти в сравнение с набором рекрутов, который практиковался в отношении прочего населения! Набор кантонистов, когда от груди родителей отрывали малых детей, – это была доподлинно повинность кровью, среди глубокого мира! К счастью, правительство скоро само отказалось от этой дикой повинности, – столь же дикой, сколько и неразумной, и заменило ее обыкновенным набором рекрутов, который тоже ложился повинностью невероятно тяжкой, в особенности для евреев.
Мне памятны мрачные эпизоды этого печального времени, потому что отец мой избирался депутатом от еврейского -66- общества для представительства перед властями при определении числа рекрутов, которых должна была выставить община. Это была тяжкая, мучительная доля для общины; а еще больше для ее представителя.
Уже задолго до набора смертельный страх обуял родителей, у которых числились сыновья, пригодные для военной службы. А какие считались пригодными? Это как вздумается начальству. Есть двадцатилетен – хорошо. Сбежали и припрятались такие парни или же их забраковали – будут ловить и забирать хоть и 40-летних отцов семейства. При таких обстоятельствах подходящие кандидаты, т. е. чуть ли не все мужское население 20-30-40-летнего возраста, начинало прятаться уже за 2-3 месяца до набора... Община, со своей стороны, чтобы принять заблаговременно необходимые меры и не остаться без рекрутов, вынуждена была завести особых «хаперов» – ловцов, которые должны были искать и ловить скрывающихся.
Пойманных кандидатов запирали в темную, где их содержали, как арестантов, и единственным их утешением служила... сытная пища, потому что отощавшие, полуголодные бегуны могли быть забракованы; необходимо было их откармливать в течение 2-3 месяцев.
Наконец наступало время ставать, как тогда выражались, рекрутов для сдачи в присутствие. И вот было горе, когда добытого с таким трудом, вспоенного и вскормленного рекрута начальство вдруг браковало в последнюю минуту – за действительной непригодностью или за подсунутую мзду со стороны родственников рекрута. Наступает срок, и надо добыть рекрута.
Добыть во что бы то ни стало, потому что власти часто грозили забрить хоть депутата, не считаясь с его возрастом, семейным положением и проч. А по тем временам это была не пустая угроза, потому что строго определенных данных относительно рекрутов указано не было, вернее – они были очень расплывчаты, и все зависело от усмотрения -67- исправника, военного приемщика и врача. Кликнут «годен», и сейчас же толкнут на барабан, и солдат-цирюльник в два счета острижет, «забреет лоб», внесут в список сдаточных, на месте арестуют, и на следующий же день угонят за тридевять земель. А там поди доказывай, что ты не верблюд, а заяц.
Естественно, что выборные представители еврейского общества бывали в критическом положении, когда браковали их рекрута в последнюю минуту. Ловили тогда на улице всякого мужчину, кто ни подвернется. И, конечно, надо было подмазать начальство, чтобы опять не забраковали. Попадали, поэтому, па службу такие искалеченные воины, которые своевременно не убегали и не скрывались, полагаясь на свои физические недостатки.
Приходит мне на память мрачный эпизод того времени, когда в такую вот минуту покойный отец мой вынужден был уговаривать военного врача не браковать «подставу», т. е. вновь поставленного рекрута, вместо забракованного. Дело в том, что из года в год на время набора наша семья обязана была, по квартирной повинности, дать помещение приезжавшим из губернии военному приемщику и врачу. Мы отводили им одну, конечно, лучшую ком-пату. Отец мой долго не мог улучить минуту, чтобы поговорить с доктором наедине, — разумеется для того, чтобы предложить ему взятку; и когда это ему, наконец, удалось, он пришел на нашу половину, чтобы поделиться с остальными дожидавшимися депутатами, и рассказал шутя, что доктор взятку взял, но все повторял «если Бог даст»; а отец мой прибавлял при этом: «вот чудак, псалмы читать я и без него умею; а ты, коли деньги берешь, так делай дело, а не отсылай к Богу».
Как это нехорошо, скажут, давать взятки! «Вот как евреи развращали наших слуг царских!» Мне вспоминается, по этому поводу, весьма разумные суждения Лескова в одном из его очерков – устами интендантского чиновника -68- , дающего отповедь молодому офицеру, негодующему на взяточничество интендантских чиновников. Многое в жизни, если не все, зависит от того, где, кто, около чего, в какой среде, поставлен обстоятельствами. Много лет спустя, командуя полком во время Японской войны, я очутился вот в таком положении, как упомянутый военный врач, а роль моего покойного отца играл заведующий хозяйством, полковник Савельев. Но не буду забегать вперед. Поведаю это на своем месте. А пока скажу, что роли меняются, и еврей тут ни причем{**}.
-69-
Нелегка, конечно, была рекрутская повинность и для русского населения. Во время набора все время, около 2-3 недель, стоял стон и плачь, не умолкавшие во весь день. Сердце разрывалось, видя безвыходное горе и отчаяние. А чиновники, распорядители и исполнители набора, являвшиеся палачами в глазах матерей и жен, убивавшихся у ворот присутствия, относились ко всему этому вполне равнодушно. Видно, привыкли к своим тяжелым обязанностям.
Хуже всего то, что эта тяжкая в то время повинность ложилась исключительно лишь на бедноту, как у русских, так и у евреев. Богатые всегда уклонялись и откупались тем пли иным путем. В худшем случае могли выставить -70- охотника. Охотник в то время представлял собою тип вполне отпетого парня, с девизом – «завей горе веревкой».
Удивительно проста и патриархальна была обыденная будничная жизнь нашего городка, как и вообще, вероятно, и других городишек такого калибра на Руси.
Когда окончена была постройка Петербургско-Варшавской железной дороги, с вокзалом далеко вынесенным за город – как это было тогда всюду на Руси, – то явилась потребность в извозчиках. Эту коммуникацию взял на себя Хаим, который много лет был единственным извозчиком, как Апанас был единственным будочником на весь город. По крайней мере, обитатели города знали в лицо и по имени одного только будочника, которого всегда можно было найти либо на пустынной в обыкновенные дни базарной площади, либо в соседнем кабаке Афоньки Копылова. Возможно, конечно, что были еще и другие будочники, но они, вероятно, заняты были службой у начальствующих лиц и в присутственных местах, а бессменно на полицейском посту был только один Апанас.
Врезалась мне в память на всю жизнь уличная сценка, которая лучше всяких комментариев характеризует не столько простоту, сколько дикость нравов того времени.
Среди летнего знойного дня сонная тишина нашей главной улицы была, однажды, нарушена голосистым воем и криком «караул» пьяной женщины, которую за ноги, тихим шагом, волочил по булыжной мостовой пьяный солдат в сопровождении Апанаса. Убогая одежда пьяной женщины до рубахи включительно, обращена в лохмотья; тело обнажено далеко выше пояса: местами изодрано и в синяках; обнаженная голова с растрепанными волосами, грязными и спутанными, волочится и подпрыгивает по большим грязным булыжникам мостовой. Баба неистово орет, изрыгая невероятно похабные ругательства.
Конечно, эту процессию быстро облепила толпа уличных зевак и мальчишек. Когда пьяному солдату надоедал
-71- вой бабы, он останавливался, опускал ноги несчастной женщины на мостовую и... предлагал ей невероятное и дикое. Баба замолкала, делала гнусные телодвижения и говорила: «на, вот». Вместе со всей толпой Апанас оставался любопытствующим зрителем и только в последнюю минуту принимал вид блюстителя порядка и внушительно говорил солдату: «Ну-ну, ты смотри у меня! Знай тащи». И процессия продолжала свой путь.
Публичные телесные наказания были тогда еще в большом ходу, хотя это была уже середина 60-х годов. Один раз мне самому пришлось быть очевидцем такого публичного наказания на базарной площади; и эта кровавая сцена оставила во мне неизгладимое впечатление на всю жизнь.
Па высоких подмостках, сооруженных на странной повозке, окрашенной в черный цвет, сидел одетый в одну рубаху и портки молодой парень, со связанными назад руками, привязанными к перекладине. Повозка и подмостки разборные, служили, очевидно, для частого употребления, составляя постоянные аксессуары правосудия.
Предшествуемую барабанным боем эту колесницу провезли по главной улице до базара, где воздвигнут был эшафот – высокие подмостки, видные со всех сторон и тоже окрашенные в черную краску. Палач – дюжий мужик в красной рубахе, отвязал преступника, привел на эшафот и уложил нагишом на скамейку, к которой крепко привязал его за ноги и за шею. Затем из кадушки с водой извлек длинные и гибкие прутья и, прохаживаясь вдоль своей жертвы взад и вперед, сильно ударял вицами по голому телу. С первых же ударов брызнула кровь, и палач продолжал бить по израненному и окровавленному месту.
Достойно внимания, что на пути гуманитарных течений армия в то время опередила гражданский быт: телесные наказания продолжали существовать для штрафованных нижних чинов, но на практике применялись редко. А что касается своевольного рукоприкладства со стороны -72- офицеров, то мне памятна имевшая место у нас в доме сцена такого рода: распетушившийся «инвалидный начальник» (т. е. начальник инвалидной команды), увидев своего солдата в раздирательном состоянии, стал его ругать и помахивать кругом кулаками, но никак не решался ударить солдата. Все присутствующие отмстили с удовольствием этот факт в военном быту; тем более, что наш инвалидный начальник был большим любителем мордобития, и в настоящем случае у него, видимо, чесались руки; очень хотелось ударить солдата, но не решался па виду у свидетелей, боясь, вероятно, ответственности.
Впрочем, бывший тогда военным министром граф Д.А. Милютин был первым знаменосцем освободительных реформ эпохи 60-х годов. Кто бы подумал, что армия, военная сила, которая по самому существу должна быть обречена на режим суровый, после жестокой дисциплины, существовавшей при Николае
I, стала вдруг образцом для либеральных преобразований всего домостроя российского!
Возвращаюсь к обрывкам воспоминаний моего раннего детства, представляющим какой-нибудь общий интерес.
Запечатлелись у меня в памяти некоторые события польского восстания 1863-1865 гг., затронувшего тогда и некоторую часть Белоруссии, где в уездах преобладали польские помещики, а в городах было немало польских шляхтичей, состоявших даже и на государственной службе.
Помню, что одна из моих сестер вбежала однажды с улицы с тревожным оповещением, что казаки погнали по улице знакомого пана Стульгинского и многих других панов. Все бросились на улицу, и я, конечно, в том числе. Столпились мы у ворот, и запомнилась мне необычайная сцена. Вдоль улицы тянулась бесконечная вереница пленных, конвоируемых казаками. Это было скорее какое-то переселение народов: тут были мужчины и женщины, молодые и старые: кто пешком, с котомкой за плечами, а кто
-73- и верхом па кровной лошади, кто в телеге, а кто и в хорошем парном экипаже. А по бокам этой пестрой колонны были изредка видны верховые казаки.
По дороге пленные заходили в лавки и запасались, чем было нужно. Все это носило довольно мирный характер. Такие сценки прохождения пленных повторялись затем несколько раз, но продолжались недолго.
Вообще, надо заметить, что в нашем Режицком уезде события польского восстания имели лишь отраженный характер, и притом довольно слабый. Зато последовавшие репрессии, отцом которых был знаменитый Муравьев, виленский генерал-губернатор, приводили в содрогание все население нашего края, виновных и невиновных.
Поплатился и мой бедный отец, не имевший никакого отношения к польскому восстанию. Случилось так, что один из наших посетителей, мелкий шляхтич Калиновский, выразился неодобрительно о Муравьеве. Дело было вечером, в летнюю пору, окно было открыто на улицу, а под окном подслушал жандарм и донес по начальству. Кали-новского посадили в тюрьму на 6 месяцев, а отца оштрафовали на значительную но тому времени сумму в 300 рублей и объявили потом к продаже с публичного торга все наше имущество.
На чьей стороне были симпатии евреев во время этого восстания, сказать трудно. Судя по тому, что мне запомнилось из виденного и слышанного, тогда и позднее, полагаю, что эти симпатии были скорее нейтрального характера или проявлялись в зависимости от индивидуальной заинтересованности. Одни поют: «Еще польска не сгинела, пока мы живеми», а другие им отвечают тем же мотивом: «Марш-марш, поляче, не пуйдешь всыпят в с...» и т. д.
Помнится мне еще песенка на жаргоне, соболезнующая полякам, с очень жалостливой, плачущей мелодией, которую распевали девицы, так сказать, от имени взятых в плен поляков: -74-
 

Казаки меня схватили
И безжалостно избили;
Связали, истязали,
И в полон угнали –
Ой плохо, братцы,
Ой-ой плохо, братцы.

 

Русские городские жители, среди которых было много староверов, относились к полякам определенно враждебно. Жил у нас на дворе печник Родька (Родион), которого часто видели с котомкой за плечами и дубинкой в руках, направляющимся за город.
– Куда ты, Родька?
– А пойду поляков побить.
– А как-же наша лежанка, ты чинить хотел?
– А ужо-тка приду вечером, и там поправим. Говорили, что поляки мстят пожарами, которые тогда
свирепствовали в нашем городе. Врезалось мне в память такое бедствие, которое посетило и нас: погорел старший брат мой Яша, тогда уже семейный и живший по соседству, своим отдельным хозяйством. Пожар лишил его всего, начисто, и он вынужден был уехать в Кострому – «в Рассею», как тогда у нас говорили, на место винокура, оставив на попечении родителей всю свою семью. Оттуда пробирался он все дальше и дальше, на восток, в Оренбург, и затем примкнул к первым нашим пионерам, проникшим в Среднюю Азию с наступательными отрядами на Самарканд и Ташкент; впоследствии, вместе с западносибирским купцом Кузнецовым, устраивал он первый почтовый тракт из Ташкента на Оренбург.
Выдающимся событием в нашей захолустной жизни было получение известия о покушении Каракозова на императора Александра II. Необходимо заметить, что – сколько я могу судить по всему, что у меня запечатлелось в памяти виденного и слышанного – евреи боготворили Александра II за его либеральные реформы вообще и, -75- конечно, в особенности за либеральное законодательство в отношении евреев. Памятником этого отношения осталась богатая литература на древнееврейском языке, где в стихах и прозе воспеваются освободительные реформы этой эпохи и, главным образом, светлая личность царя-освободителя.
Неудивительно поэтому, что еврейское общество не только не осталось чуждым общему негодованию, охватившему тогда всю Россию, в виду покушения Каракозова, но во многих местах реагировало по собственному почину. Так было и в нашем городишке, где по случаю избавления государя от опасности в главной синагоге было торжественное богослужение в присутствии местных властей, с произнесением речей и проч.
От этого события у меня остался в памяти сметной казус: как толпа поднимала па «ура» тучного духовного раввина, а у него в это время... опустились штаны. -76-
 

Примечания
 

{*} Но ничего нет нового под луной. Много лет позднее, – я уже был капитаном Генерального штаба и занимал во Владивостоке должность начальника военной канцелярии в Приморской области, – и вот такие же ссуды выдавались чиновникам из так называемого «инородческого капитала», по своему образованию аналогичного указанному коробочному капиталу...
{**} Раз коснулся этого эпизода нз моей боевой деятельности во время командования полком на театре войны, считаю себя не вправе ограничиться намеком, а должен здесь же, хотя это вовсе не на месте, сказать все до конца, потому что далее в этих записках мне не приходится говорить о командовании полком на театре войны, ввиду того, что об этом еще в 1907 и 1908 гг. были изданы два тома моих воспоминаний о Русско-японской войне. Еще и потому не лишнее сказать об этом несколько слов здесь, что этим можно приподнять хоть маленький краешек из хозяйственной жизни войск во время войны. А сказать это все в 1908 г., когда я был генералом на действительной службе, не было возможности, конечно. Пытался я и тогда осветить в печати эту мрачную сторону в жизни войск на войне, но по приказу военного министра, генерала Редигера, статьи мои, просмотренные им в гранках, остались ненапечатанными.
Возвращаюсь к сути дела.
Накануне Шахейского наступления заведующий хозяйством моего полка (Псковского) полковник Савельев, во время служебного доклада, стал мне рассказывать, как «ловко» ведут хозяйство в других полках нашей дивизии командиры полков совместно с заведующими хозяйством, что у нас в полку имеются тоже суммы, которые он «не знает куда записать». Словом, какие то приблудные суммы, не принадлежащие ни казне, ни полку, – хоть возьми и в карман положи. Было ясно, куда он все это клонит и о чем речь ведет.
Как тут быть? Как оставить хозяйство полка в таких руках? Я должен был, конечно, отчислить сейчас полковника Савельева от занимаемой должности. Но было очень затруднительно решиться на это, потому что он слыл образцовым и опытнейшим заведующим хозяйством во всей дивизии; и не мудрено: он выслужился из нижних чинов, пройдя все стажи хозяйственных должностей; на должность заведующего хозяйством он назначен был не мною, а моим предшественником, полковником Львовым, после семилетнего командования им Псковским пол-ком. Сам я принял полк в вагоне железной дороги на походе. Полк свой в сборе я увидел лишь много времени спустя, уже на театре воины, после ряда боев и сражении. Полковое хозяйство и денежные книги я – как и все офицеры Генерального штаба – знал, пожалуй, хуже, чем китайскую грамоту. Не успел я еще узнать и офицеров своего полка, чтобы выбрать кого-нибудь вместо Савельева. Да и как ломать хозяйство полка в разгар боевых действий, накануне наступательной операции, где я назначен начальником головного отряда, когда моей первой заботой должно быть обеспечение полка жизненными и боевыми припасами прежде всего, чего бы это ни стоило.
Однако жутко было оставить хозяйство в сомнительных руках, когда приходится подписывать требовательные ведомости иногда на десятки тысяч рублей, с закрытыми глазами, доверяясь заведующему хозяйством.
В моем затруднительном положении я обратился за советом к двум ротным командирам моего полка (капитану Моравскому и... фамилию другого я забыл) оба мои друзья и однокашники по Варшавскому училищу, которые поведали мне, что и X., и Y., которыми я думал заменить Савельева несравненно менее опытны и будут делать то же, что и Савельев. Пришлось оставить хозяйство в руках Савельева, руководствуясь житейским правилом: пусть заведомо прилипает к рукам повара, лишь бы кормил сытно и не очень дорого. Чтобы сколько-нибудь успокоить мои сомнения, я для контроля, приказом по полку назначил непредусмотренную законом комиссию из трех ротных командиров и одного штаб-офицера, в обязанности которых было принимать и контролировать все, что хозяйственная часть будет заготовлять для полка. Этого поверхностного контроля было достаточно, чтобы по окончании войны в моем полку накопилось столько экономических сумм, что ими наделили все остальные полки нашей дивизии даже в двойной норме.

 

Глава IV. Поиски путей в жизни
 

Переезд нашей семьи в Себеж в 1869 г. Поступление в уездное училище. Поиски путей в жизни. Занятия самообразованием. Мои дебюты в литературе на древнееврейском (библейском) языке. Экзамены в Псковском кадетском корпусе и Витебской классической гимназии. Выход на пути военной карьеры. Поступление на службу вольноопределяющимся. Военный быт и нравы того времени. Состав офицеров. Отголоски Русско-турецкой войны. Лагерная жизнь в Красном Селе. Царские объезды и ночные тревоги Александра II. Мое производство в унтер-офицеры. Мордобитие и барство в войсках. Командирование в юнкерское училище. Перед Рубиконом.
 

Зимой 1869 г. мы переехали на жительство в г. Себеж, хотя и считавшийся городом уездным со всеми присутственными местами и прочими атрибутами уездных властей, но в действительности это было убогое местечко, гораздо более заброшенное, чем г. Режица, который расположен хоть на железной дороге, тогда как новая наша захолустная резиденция была удалена от железной дороги на 85 верст и влачила весьма обездоленное существование. Оригинальное местоположение этого городка, на маленьком полуострове, окруженном большим озером, дало повод какому-то заезжему остряку охарактеризовать наш городишко коротко и метко: «кругом вода, внутри беда».
Некоторое оживление в захудалой жизни нашего города в описываемое время внес 16-й стрелковый батальон -77- , который откуда-то передвигался на юг, в Одессу, и по дороге месяцев на восемь застрял в Себеже, где никогда никакой войсковой части, кроме инвалидной команды, не было. Конечно, офицеры, военная музыка и проч. встряхнули на время общественную жизнь, которую после ухода батальона опять затянуло обычной тиной.
В моей жизни – мне тогда минуло 12 лет – совершилось важное событие, которое, быть может, предопределило всю мою дальнейшую судьбу. По совету знакомых офицеров 16-го батальона, отец мой решился определить меня в уездное училище – высшее учебное заведение нашего города. Это было настоящей революцией в отношении еврейского общественного мнения, потому что я был первым еврейским мальчиком, перешагнувшим порог русского учебного заведения; да и после меня, когда я уже кончил училище, прошло несколько лет, пока нашлись подражатели моему смелому примеру.
В противоположность позднейшим временам, меня приняли в училище что называется с открытыми объятиями, и даже через несколько месяцев, к удивлению моих родителей, мне дали награду – неведомо за что – 60 рублей, тогда как христианские ученики таких наград не получали.
Состав учеников в нашем уездном училище того времени наводит на много размышлений: он состоял из детей городских мещан, чиновников, мелкопоместных дворян: был один-единственный – как сейчас помню его, очень дельный и умный мальчик, по фамилии Заруцкий – из крестьян. И это в училище уезда, где крестьян не менее 95% всего населения. Настолько даже элементарное образование не было тогда доступно крестьянам...
По окончании училища для меня наступило тревожное время – искание путей в жизни. Не Бог весть какую великую Сорбонну я осилил в лице уездного училища. Не велики и жизненные перспективы, какие это учебное заведение -78- могло открыть для меня в нашей убогой трущобе. Но надо понять захудалую еврейскую среду нашего городка. Мое революционное вступление в русское училище и окончание его было все-таки для меня знаменательным импульсом.Я уже был выбит из еврейской среды. Волей-неволей надо было искать новых путей в жизни: и эти пути, все, вместе со всеми моими интересами и стремлениями, вели за черту еврейской среды нашего захолустья.
Немало, если не целиком, содействовали этим стремлениям мои русские товарищи, окончившие вместе со мной училище. Все они очень скоро и недурно устроились в нашем же городе на моих глазах: кто получил место по акцизу, кто в суде или присутственных местах. Я уж не говорю про более состоятельных детей мелкопоместных дворян, имевших возможность продолжать учение в губернском городе.
Что же оставалось предпринять мне, еврею, для которого в нашем городе закрыты были все пути, вне удушливого прозябания в еврейской среде?
Однако поиски путей в жизни для меня в данное время не выходили еще из области, так сказать, умозрительной. Сознавалась необходимость предпринять что-нибудь, чтобы проложить себе дорогу для дальнейшего существования; но невозможно было сделать и первые шаги, за отсутствием материальных средств. Страстно, до болезненности, хотелось продолжать образование. Для меня был единственный путь – поступить в гимназию; но гимназия далеко, в губернском городе, притом нужно было знать латинский и греческий языки...
Решено было готовить меня для поступления в реальное училище, где требовались не древние, а более доступные мне, новые языки, и с этой целью я стал ходить к учительнице (некой барышне Анкудович).
Тем временем, я какими-то судьбами очутился разом около двух частных библиотек – из книг русских, некоего -79- Микутского, и книг нового направления на древнееврейском языке. До того времени я из русских книг знал только элементарные учебники. Чтобы следить за новой литературой на библейском языке у меня за годы училища не было досуга. И вот, вдруг, разом две библиотеки, когда после окончания училища время девать некуда на законном основании, и одолевают лишь докучливые вопросы о поисках путей.
Со всем юношеским пылом я целиком отдался чтению, забыв вся и всех, вместе со всеми толками о моей персоне на надоевшую тему – «что с тобою будет дальше».
Мое чтение по русской литературе было, конечно, вполне беспорядочным, потому что ничьими указаниями пользоваться не мог. Я просто поглощал, что подвернется, одну книгу за другой, испытывая от каждой неведомую для меня до того времени прелесть.
С одинаковым рвением я пристрастился к литературе прогрессивного направления на библейском языке. Здесь я даже решился пробовать свои собственные силы и написал одно стихотворение, содержание которого плохо помню, и сатирический очерк, темой которого послужили для меня наивные толки несведущих еврейских политиков о Наполеоне III, Бисмарке и переживавшихся тогда событиях франко-прусской войны 1870 г. Оба мои литературные произведения я послал старшему брату Яше в Петербург, и, как я узнал впоследствии, стихотворение было напечатано в издававшейся на древнееврейском языке в Виль-не газете «Гапфиро». Сам, впрочем, никогда не видел своего литературного первенца.
В этом
dolce far niente{*}, среди литературных забав и кривотолков о прочитанном, протекали месяц за месяцем и год за годом. Надвигалась перспектива предстоящего отбывания воинской повинности. Хотя мне было еще только -80- 17 лет, но подумать об этом нужно было, потому что в это время появился манифест и новый устав о всеобщей воинской повинности.
Время от времени скребла на душе жгучая мысль о том, что со мной будет дальше, – о необходимости искать путей в жизни: копошилось в тайниках души тоскливое, но бессильное, желание вырваться из окружающей мертвящей среды, – куда, я и сам не знал, потому что ничего другого в своей жизни не видел; но смутно сознавал и гадал о какой-то другой жизни, краешек которой был уже вскрыт для меня запойным чтением последних лет.
Побуждаемый этой жаждой поисков путей, желанием одолеть окружающую тину, прислушиваясь к совету наших русских друзей, которые и без того уже считали меня первым пионером среди еврейского юношества нашего города, я в 1874 г. отправился в Вильно, чтобы поступить в реальное училище. Увы! Все наши потуги, в особенности материального характера, потому что нелегко было моему отцу найти для меня деньги на эту поездку, кончились ничем: в 4-й класс, куда я держал экзамен, я поступить не мог, за неимением вакансий. И я вернулся опять на шею родителям.
Вернулся я, однако, в несколько реформированном виде. Поездка в Вильно открыла для меня новый свет. Я увидел новых людей, другую жизнь; и я первым делом... взял ножницы и отрезал фалды своего длинноватого сюртука, а вместо шапки обзавелся котелком со шнуром, который, как я слышал, должен служить для пенсне.
В таком-то реформированном виде я вернулся в родной город, к благочестивому ужасу еврейского общества, где и без того я считался белым вороном со времени поступления в русское училище. Пока что привезенная из поездки моя революционная внешность, выделявшая меня, до некоторой степени, из окружающей среды, как будто удовлетворяла моему юношескому самолюбию, за неимением -81- ничего лучшего. Но не много времени нужно было, чтобы испарился этот призрачный туман, навеянный безрезультатной поездкой.
Снова предстал жуткий вопрос – что же дальше, «что с тобой будет дальше».
Я снова погрузился в чтение, – на сей раз круто взялся и за учебники всякого рода, не исключая и толстых книг научного содержания, какие только попадались, – без всякого плана, без определенной цели: рядом с романами Дюма – «Физика» Краевича, «Космос» Гумбольдта, Бокль, Моммзен, лекции Грановского и др.
Все же, за моим запойным чтением, усердным и бесцельным, я не мог отмахнуться от лютого вопроса о поисках путей. Вместе с моим покойным отцом мы стали подумывать о каком-нибудь ремесле — злополучной, но обычной проторенной дорожке для еврейского мальчика. Но одна мысль о ремесле жгла мое самолюбие до самого нутра. Подумать только: мне, первому пионеру, в реформированном виде, — кратчайшем сюртучишке, в котелке со шнурком для пенсне и — стать вдруг учеником какого-нибудь ремесленника! Да это и невозможно было. Во-первых, потому, что по всеобщему отзыву я прослыл уже очень «ученым»: к лицу ли такому ученому молодому человеку браться за сапожную колодку или портняжные ножницы и т. п. К тому же мне было уже около 18 лет. Поздно.
В одинаковом, но только отчасти, положении со мною, в поисках путей, был мой близкий товарищ по уездному училищу Василий Васильевич Альбинович, сын делопроизводителя по воинским делам присутствия Василия Николаевича Альбиновича. Мой товарищ детства, Васька Альбинович, поступил одновременно со мною в училище, но не осилил его и вышел, не окончив уездного училища. Вот это-то обстоятельство приводило часто отца Васи, весьма симпатичного и доброго человека, к интимной беседе и совещанию с моим отцом по одному и тому же, роднившему -82- их, вопросу, – о поисках путей для меня и для Васи Альбиновича.
Конечно, положение моего русского товарища не могло идти в сравнение с моим; при связях его отца в чиновничьем мире нашлось бы сразу местечко хотя бы и для неосилившего уездного училища. Но такая перспектива не улыбалась отцу Васи – видному чиновнику в бюрократическом мире нашего города. Родители Васи возмечтали, чтобы их сын стал офицером, что казалось вполне возможным при новом уставе о воинской повинности, которым введены были по особым экзаменам вольноопределяющиеся 3-го разряда, – первая ступень для офицерской карьеры.
В один прекрасный день Вася действительно уехал в Петербург, выдержал экзамен и поступил вольноопределяющимся в 146-й Царицынский полк. Я же опять должен был продолжать розыски путей.
Общими потугами моих родителей и старшего брата Яши, жившего тогда в Петербурге, меня снарядили в Питер, поискать там... не счастья, конечно, а пристроиться к какому-нибудь делу, – ремеслу, хотя бы. Увы! все поиски оказались безрезультатными. Месяц целый я изо дня в день совался всюду, и всюду встречал все одно и то же неодолимое препятствие – мое еврейское происхождение. Даже мой реформированный внешний вид – кратчайший сюртучок, цвета малинового с искрой, и котелок со шнурком для пенсне – не помогали.
Опять пришлось вернуться ни с чем.
Снова потянулись бесконечные дни и месяцы, пересыпанные тоскливыми толками, что со мной будет, когда опять блеснула какая-то отдаленная надежда. От брата Яши была получена вырезка из какой-то газеты, что в Могилеве на Днепре открывается среднее учебное заведение под лестным названием «лекарского института», с программой расширенной, по сравнению с разными фельдшерскими курсами. Главной приманкой, собственно для
-83- меня, в этом учебном заведении служило то обстоятельство, что допускались евреи, будто бы в неограниченном числе; содержание в институте было на счет казны, – конечно, с обязательством выслуги лет, и, наконец, поступление не ограничено известным возрастом, что тоже было очень важно, если принять во внимание, что мне было уже недалеко от 18 лет.
Общими силами собрали мне что-то около 50 рублей, и я снова пустился странствовать в поисках путей. Нашелся в Могилеве дальний родственник, который усердно хлопотал о принятии меня в институт, но всюду мы встречали отказ без всякого объяснения причин. Говорили определенно, что надо было кому-то дать взятку не менее 50 рублей, а у меня осталось всего-навсего около 30 рублей.
Каждый день бродил я около здания института, бросая затаенные и жадные взгляды на окна классов и общежития, неизменно возвращаясь в свою каморку с тоскливой душой и накопляющейся горечью за обиды судьбы. Не оставалось никакой надежды. А время шло. Крепко запрятанные в мешочке на груди, по наказу матери, мои фонды таяли изо дня в день, несмотря на то, что я испытывал во всем крайние лишения, ограничив себя до последней возможности. У меня осталось денег в обрез на дорогу домой; и я пустился в обратный путь...
По возвращении домой я встретил вдруг Васю Альбиновича бравым портупей-юнкером и – вот-вот будет офицером. Мамаша его уверяла, что Вася будет не только офицером, но даже будет адъютантом, верхом на лошади, и с аксельбантами. Одна мысль об этом щемила у меня все нутро. Ведь, представьте себе: еврейские юноши тоже не чужды сладких мечтаний и затаенных желаний!..
Вася уговаривал меня бросить все мои поиски в жизни и пойти по его следам. Отец мой тоже склонялся к этой мысли. Тем более, что средний мой брат, Соломон, подлежавший в этом году отбыванию воинской повинности, не
-84- был принят на службу по болезни, и мне оставалось на выбор: или дожидаться призыва, или поступить на службу вольноопределяющимся.
Я выбрал последнее, и в марте 1877 г. поехал в псковский кадетский корпус, тогда – военную гимназию, держать экзамен на вольноопределяющегося 3-го разряда. Экзамен я, конечно, выдержал блистательно, что неудивительно, потому что вместо требовавшейся по программе, например, элементарной всеобщей истории Белярминова я блеснул Гервиниусом и Моммзеном и т. п., немало удивив этим своих экзаменаторов.
Экзамен выдержал. Но моему поступлению на службу воспротивился брат Яша, потому что в это время началась война с Турцией. А на войне ведь могут убить; зачем самому лезть? Лучше подождать. Мои родители поддались этим увещаниям и удержали меня от немедленного поступления на службу.
Война затянулась. Наступил 1878 год. А тем временем мое свидетельство, действительное только в течение года, потеряло силу. Необходимо было поехать вторично держать экзамен – на сей раз в Витебскую классическую гимназию.
Выдержал отлично и в классической гимназии, и в июне 1878 г. поступил вольноопределяющимся в 95-й пехотный запасной батальон в Пскове. Хотелось мне поступить в том же городе, где служил офицером Альбинович, в 146-й Царицынский полк, но полковой адъютант мне сказал, что «евреи в полку нежелательны», и, вопреки всяким законам, мне отказали.
Красноярский полк, в запасный батальон которого я поступил на службу, находился тогда на театре войны, в Турции, и время от времени из батальона посылались маршевые команды для укомплектования полка. Мне казалось, что достаточно обрядиться в военное обмундирование, чтобы стать сразу пригодным для войны воином; а потому я обратился с просьбой к ротному командиру зачислить -85- меня в первую маршевую команду и отправить на театр военных действий. Не знаю, и теперь не могу припомнить и уяснить себе, какой был основной импульс обуявших меня тогда воинственных наклонностей. Едва ли какую-нибудь роль играли воинственные порывы или славянский патриотизм. Вернее всего – простое любопытство: хотелось посмотреть войну.
В ответ на мое ходатайство меня сдали на руки дядьке – военному инструктору для обучения муштре, ружейным приемам, шагистике и прочим артикулам солдатской науки. В дядьке достался мне призванный из запаса старый служака, унтер-офицер Феоктист Терехов, с очень отсталыми познаниями в солдатской науке. Конечно, я сам взялся за уставы, требуемые для рекрутской школы; но шагистику, ружейные приемы и все, что понимается под одиночным обучением, преподавал мне мой добродушный дядька, с бычачьими глазами и лицом, изрытым оспой.
Мой ротный командир, капитан Павлов, поступивший из отставки, был не сильнее моего дядьки в военном деле. Из современных воинских уставов он знал одну единственную команду – «рот строй каре», и эта команда вызывала всегда на ротном ученье невероятный сумбур; а наш бедный командир бился в беспомощном замешательстве, не зная, что делать. Выручал фельдфебель Иван Софронович, который поспевал всюду, где зуботычиной, спереди и сзади, где саблей плашмя, подталкивал и направлял людей на свои места.
Другие офицеры батальона, преимущественно старые служаки, были тоже вроде капитана Павлова. Вот, например, заведующий хлебопечением штабс-капитан Анц: каждый вечер приходил он в лагерь изрядно выпивши, чтобы вместе с солдатами отплясывать трепака на лагерной линейке, т. е. на виду у всех.
Наш кружок вольноопределяющихся в батальоне состоял из 10-12 юношей, преимущественно детей офицеров
-86- и чиновников, поступивших на службу для военной карьеры. Вся эта семейка представляла собою веселую компанию, которая проводила время в праздности, ничего не делая, посещая часто рестораны, веселые дома, – насколько хватало у кого денежных средств; а были среди нас и богатые. Обязательных строевых занятий для вольноопределяющихся почти не существовало; жили они не в казарме, а на вольных квартирах, даже во время лагерного сбора; солдаты называли их «господами», в обращении – «барин».
Вообще, служба в запасом батальоне была привольной, в особенности по сравнению с Царицынским полком, расположенном в том же Пскове. Царицынцы смотрели на нас, красноярцев, очень свысока, считая себя чуть ли не гвардией. Да и действительно, это был хорошо вышколенный полк, под командой полковника Квицинского, пользовавшегося репутацией выдающегося командира полка.
Замечу мимоходом, что командир Царицынского полка, полковой адъютант и все батальонные командиры были поляки. А уж сколько поляков было в полку среди ротных командиров и говорить не приходится! А полк, тем не менее, пользовался славой образцового внутреннего порядка, выдающейся строевой выправкой и строгой дисциплиной. После, много лет спустя, пошли всевозможные процентные нормы и жестокие ограничения в отношении поляков, армян и всяких инородцев. Чем это было вызвано? Какой реальной необходимостью? Этого никто не скажет. И никто не скажет, что военное дело было в выигрыше от этих преследований.
Но об этом – после.
В противоположность Царицынскому полку, служба в нашем запасном батальоне не отличалась интенсивностью, как, впрочем, и должно было быть в батальоне запасном, где состав офицеров был очень шаткий, где нижние чины состояли из малочисленного кадрового состава и массы обучаемых новобранцев для отправления на театр войны. -87-
Жизнь нашего кружка вольноопределяющихся втянула, конечно, и меня в свою колею, но не вполне. По моим наклонностям и закваске, вынесенным так недавно из родительского дома, я не мог делить с ними всех развлечений и похождений, хотя товарищи мои ставили себе часто нарочитую цель, как своего рода спорт, завлечь меня в места злачные или увидеть меня пьяным, как следует, что так часто случалось с ними. Я, однако, инстинктивно боролся против этих увлекательных товарищеских разгулов. Обвеянный еще неостывшими, так недавно вынесенными из родительского дома строгими заветами и наставлениями нравственной и физической чистоты, я стойко сопротивлялся всяким соблазнам, вызывая иногда безмерные остроты и зубоскальства моих юных и веселых товарищей, воспитанных в иных условиях жизни. Случалось, что после веселых попоек, на дому или в ресторане, товарищам удавалось увлечь меня в веселые дома, но дальше таких посещений не шло мое падение.
В июле 1878 г. батальон наш был переведен из Пскова в Ревель, назначенный стоянкой для Красноярского полка, который в августе прибыл туда с театра войны. Немецкое население встретило полк как будто душевно и радостно; так, по крайней мере, казалось с внешней стороны.
Что касается служебного режима в полку, то таковой хромал, как говорится, на все четыре. В полку не было собственно никакой службы, отчасти потому, что полк вернулся с войны (какая ж тут может быть служба, когда нужно оправляться, чиниться, создавать и восстановлять ее основания!), отчасти и потому, что наступило время осеннее – период увольнения на вольные работы. А ко всему этому – самое главное – всем, и малому, и большому начальству хотелось просто отдохнуть после боевых трудов на войне.
Конечно, вольноопределяющиеся гуляли на законном основании. Все жили на вольных квартирах в городе и очень редко приходили в свои роты, расположенные далеко за городом, в казармах так называемой «оборонительной -88- батареи», на самом берегу моря. Я тоже жил сначала в городе, а затем поселился в роте, потому что ротный командир капитан Ломан навалил на меня ведение наряда, хозяйственную отчетность по вновь вводившемуся тогда «положению о хозяйстве в роте», – восстановление описей отчетности, ротные списки и пр., все это после войны было в хаотическом состоянии.
Когда я ознакомился близко с состоянием роты, я понял тогда, какое опустошение производит война: по списку в роте числится – 360 человек, а в некоторых ротах – 400 и больше; а налицо имеется только 20-30 человек. Все остальные, больные злокачественной или хронической лихорадкой, или с отмороженными пальцами на руках и логах, рассеяны в госпиталях, оставленных в Болгарии или в попутных городах. Полк, как говорили, был буквально заморожен на Шипке, по преступной беззаботности начальника дивизии.
По мере выздоровления прибывали в роту солдаты – болезненные, изнуренные лихорадкой до крайности; немало рассказывали они печальных новостей о пережитом на войне. Оставались они в роте день-два, перед увольнением «в чистую», унося с собою приобретенные на службе недуги и полнейшую неспособность к труду и являясь в деревню тяжкой обузой для своих полунищих родичей.
Не буду долго останавливаться на бытовых условиях жизни и службы в полку; хотя они очень характерны по сравнению с позднейшими временами, которые в моей службе измеряю почти 40 годами. Есть что сравнивать. Начать с того, что командиры полков тогда редко-редко заглядывали в казармы, раз в 3-4 месяца, или по случаю посещения казарм каким-нибудь начальством. Строевыми занятиями интересовались очень мало. По примеру высшего начальства и остальные офицеры только мимоходом заглядывали в роты, и то не каждый день. Исключение представлял собою только майор Федоренко, выслужившийся из нижних чинов. -89-
При посещении рот командир полка подавал руку только штаб-офицерам, а обер-офицерам – кивок, и только. Полковых швален тогда не было; обмундирование и пригонка производились в ротах и отличались гораздо большей тщательностью, чем впоследствии, когда, зарясь на выгоды прикроя, полк прибрал это дело к своим рукам. Хлеб пекли в ротах; припек шел в пользу ротного хозяйства, и хлеб был всегда отличный, – настолько, что немцы в городе старались всеми мерами добывать солдатский хлеб. Все это изменилось к худшему, когда, зарясь на выгоды припека, полк также и хлебопечение прибрал в свои руки; и еще хуже стал хлеб, когда он стал изготовляться интендантством, фабричным путем, в больших хлебопекарнях.
В августе получился приказ: всех вольноопределяющихся, отбывших лагерный сбор, командировать в Виленское пехотное юнкерское училище для экзамена и поступления в училище...
Меня сильно волновал вопрос – что будет со мною: может ли вольноопределяющийся из евреев поступить в юнкерское училище? Может ли он надеяться быть офицером? Слышал я, что государь Александр
II во время проезда через Одессу при возвращении с театра войны лично произвел в офицеры еврея-вольноопределяющегося Фреймана, желая этим фактом подчеркнуть равенство всех перед законом в боевых рядах. Но самый факт личного участия государя в этом производстве указывал на чрезвычайную исключительность такого события; на что я, конечно, никогда рассчитывать не мог. Но меня занимал ближайший вопрос: отправят ли меня хоть в училище, вместе со всеми товарищами, для экзамена? Вопрос этот занимал также и полковое начальство, которое перерыло все законы и циркуляры, чтобы выяснить: следует ли, можно ли меня отправить, или нет. В результате всех поисков пришли к заключению, что нигде прямых запретных указаний -90- нет{**}. Значит, обязаны меня отправить вместе со всеми вольноопределяющимися. Л потому включили меня в общий список и выдали мне тоже 64 копейки кормовых на дорогу до Вильны.
Все мы радостной командой совершили эту веселую и беззаботную, для других, поездку и в указанное время явились к экзаменам. Все шло у меня благополучно; экзамены проходили у меня блистательно, один за другим. Вдруг, в один прескверный день, после блестяще выдержанного экзамена по всеобщей истории ко мне при всех подходит училищный офицер и спрашивает меня... какого я вероисповедания. Я ответил: «еврейского».
– В таком случае вы не можете продолжать экзамены, так как евреи не допускаются в училище. Отправляйтесь на сборный пункт, чтобы вас отправили обратно в полк.
Кто поймет эту гнетущую боль уязвленного самолюбия при всех товарищах! За что меня изгоняют? Чем я хуже других, когда всем нам хорошо известно, что тут, среди вольноопределяющихся, были и отпетые пьяницы, и даже заподозренные в воровстве? И никто их об этом не спрашивает; и всем им широко раскрываются двери в училище, несмотря на крайне слабую образовательную подготовку. А меня изгоняют за... вероисповедание, — скорее за моих предков, за то, что я родился в еврействе, потому что с тех пор, как я уехал из дома, я ни в чем не соприкасался с еврейским вероисповеданием, – забыл про него. Я столько же помню про синагогу, сколько мои товарищи про церковь, куда они никогда не заглядывают. Вся разница между нами в том, что в каких-то бумажках что-то числится формально о вероисповедании.
И вот когда и как напоминают – каким ударом хлыста!
-91-
Нетрудно себе представить, в каком подавленном состоянии возвращался я в полк. Что ожидало меня впереди? На что решиться?
Мой ротный командир, впрочем, очень обрадовался моему возвращению в полк, потому что можно было опять навалить на меня всю ротную отчетность. Вместе с тем он старался убедить меня в наивности моего поведения, – что я так легко пожертвовал поступлением в училище и военной карьерой вопросу о вероисповедании.
— Взяли бы да и крестились, когда этого требуют. Вот и все.
Пошла серенькая казарменная жизнь в роте. Не в пример большинству моих товарищей вольноопределяющихся, я зажил вполне солдатской жизнью в казарме, где ел, спал и делил досуг с солдатами моей роты. Это много помогло мне в познании солдатского житья-бытья и самых низов военной службы. Впоследствии, когда мне самому пришлось быть в роли начальника и участвовать в совещательных комиссиях по разным вопросам, касающимся жизни и службы солдата, мне очень помогал этот непосредственный опыт, вынесенный из казарменной жизни совместно с солдатом. Возникал ли вопрос о солдатском ранце, караульном наряде, приварочном окладе – я мог судить об этом по собственной лямке, которую тянул доподлинно в солдатской шкуре, а не по показам и рассказам, преподаваемым юнкерам в военных или юнкерских училищах.
Начальство, по-видимому, ценило мое отношение к службе, потому что, когда поступили в роты новобранцы, меня назначили учителем, а затем весною произвели в унтер-офицеры, и я стал отделенным начальником.
Летом 1879 г. полк наш отправился на лагерный сбор в Красное Село, где расположился в так называемом авангардном лагере. Нашим ближайшим лагерным соседом был Финский стрелковый батальон – оригинальнейшая войсковая часть, вполне иностранная в составе русской армии -92- , с особым обмундированием, вооружением и снаряжением, особым офицерским составом и даже особыми командными словами на непонятном для русского уха языке.
Крепко запечатлелась в памяти лагерная служба того далекого времени в Красном Селе. Сколько пленительной, чисто воинской поэзии в ночных тревогах, двухсторонних маневрах, в ночных бивуаках с пылающими кострами! Сколько сверкающей прелести в торжественных царских объездах лагеря, в сопровождении блестящей многочисленной и живописной свиты с военными и дипломатическими представителями со всех концов света!
Какую дивную картину представляла собою заря с церемонией в присутствии государя и всей императорской фамилии, генералитета, дипломатического корпуса, иностранных военных представителей и чуть ли не всего аристократического Петербурга, собиравшегося всегда к этому вечеру в Красное Село из города и со всех дач.
А развод с церемонией! – этот чисто лагерный военный праздник, стоивший, правда, немало труда и пота для офицеров, а подчас и зуботычин для солдат; но в общем, конечном, ансамбле представлявший собой эффектнейшую картину на ярком фоне лагерной жизни, развертывавшейся под звуки нескольких хоров музыки, окаймленной всегда многочисленной изящной публикой, собиравшейся нарочито в лагерь к этому часу.
С какой-то затаенной грустью вспоминается вся эта поблекшая теперь прелесть минувших дней! То ли жаль этих постепенно отмиравших красот пашей воинской жизни, вытесненных прозаическими требованиями профессионального дела, на которое легла повсюду серенькая тень «защитного» цвета – то ли жаль собственной, канувшей в Лету, молодости, озарявшей тогда всю жизнь и службу, каковы бы они ни были. Ведь действительно, с нынешней, вполне разумной, точки зрения, нельзя же из народной армии, высасывающей пот и кровь народа, устраивать
-93- своего рода игрушку для забавы праздных людей своими разводами, церемониями, парадами и т. п. затеями, отнимавшими слишком много времени от подлинного дела.
Нелишне коснуться, хоть в общих чертах, бытовых условий жизни и службы в Красносельском лагере того отдаленного времени, – почти полвека назад.
Несмотря на то, что это был и есть важнейший лагерь на всю русскую армию, где служба протекала на виду многочисленного высшего начальства, каждодневно заглядывавшего в лагерь, все же не видно было сколько-нибудь надлежащей дисциплины в отношении офицеров. Достаточно сказать, что в нашей роте, во весь лагерный сбор, ротный командир ни разу не приходил, чтобы вести роту на стрельбу, потому что для этого надо было вставать в три часа ночи. И такая важная отрасль подготовки роты брошена была на руки мне, унтер-офицеру из вольноопределяющихся. Я вел роту на стрельбы, вел отчетность по стрельбе и пр. И в других ротах офицеры приходили или приезжали прямо на стрельбище, часам к 7-8 не раньше.
Пусть господам офицерам невмоготу было вставать в 2-3 часа утра, чтобы вести роты на стрельбу, но, казалось бы, что, прибыв на стрельбище в 7-8 часов утра, можно бы заняться своим делом. Так нет: собирались кучкой для болтовни, либо окружали Пашу Горбунова{***} с его соблазнительной корзиной бутербродов и выпивки, чтобы за закуской и разговорами нрокоротать время до 9-11 часов утра; затем, поручив фельдфебелю вести роту в лагерь, они стремились поскорей убраться домой.
Вообще, в службе того времени видны были еще не изжитые следы крепостного барства во всем, что касалось собственно взаимоотношений офицеров. Зато в отношении -94- солдата не чурались строгостей и даже мордобития, несмотря на то, что формально это давно уже запрещено было законом.
Вспоминаю такой случай. Полк построен впереди лагеря, в ожидании смотра начальника дивизии. Идет бесконечное и томительное выравнивание по фронту и в затылок. Батальонный командир, верхом, надрывается:
– Там, там, корявый, вправо... много... много, сукин сын, влево... еще влево... – ну, стой так.
– Дальше... Ты, там... пучеглазый (поди угадай кого это касается)... вперед немного... немного, чертова кукла... куда выпучился... назад, тебе говорят, анафема... Ротный командир! Капитан Ломан, смотрите, что у вас за олухи, стоят истуканами... все потому, что я битых морд не вижу!..
А ротный командир и фельдфебель Иван Софронович давно уже мечутся от одного солдата к другому, подталкивают саблей и пятерней, кого спереди, кого сзади; при последних словах батальонного командира об отсутствии битых морд, ротный счел долгом пополнить этот пробел и совсем зря двинул кулаком в лицо какому-то солдату недалеко от меня. Удар, по-видимому, был не Бог весть какой сильный; но все же пошла кровь из носа. Под предлогом будто смахнуть кровь, солдат еще больше размазал ее на физиономии и на белой гимнастерке. Начальство все это видит и точно не замечает. Наконец, ротный командир бросает, точно мимоходом: «вытри морду, образина!», а сосед, шустрый проходимец Парфенов, шепчет солдату: «не вытирай, пусть командир полка увидит». Солдат еще пуще размазывает кровь. Да и чем, и как солдату вытереть кровь, стоя в строю: ведь носовых платков солдату тогда не полагалось!
В конце концов и полковой, и бригадный командир, и начальник дивизии – все видели окровавленного солдата, но делали вид, что не замечают ничего особенного: должно быть тоже сознавали, что «без битых морд» нельзя обойтись...
-95-
Чуть и мне не влетело однажды – совсем, что называется, на чужом пиру и по поводу наивной шалости одного из товарищей в отношении... великой княгини Марии Феодоровны. Во время высочайшего объезда, вслед за государем Александром
II ехала в открытой коляске великая княгиня Мария Феодоровна, тогда обворожительная, красивая и очень ласковая с юнкерами и кадетами наследница престола. Стоявший за мной в затылок вольноопределяющийся фон Зигер-Корн вздумал послать наследнице воздушный поцелуй: это ведь в расстоянии 3-4 шагов, и сам сейчас же опустился вниз, за моей спиной. Великая княгиня поцелуй заметила, улыбнулась и кокетливо-грозно погрозила пальчиком... в мою сторону; ехавшие верхами около экипажа наследницы генералы, не зная, в чем дело, насторожились, засуетились, кто-то погрозил уже не пальцем, а кулаком, а близкое начальство накинулось уже с грозными и тревожными расспросами... Все, впрочем, обошлось благополучно.
Наследник, впоследствии государь Александр
III, часто прогуливался пешком перед нашим лагерем, один, без адъютанта, почти всегда в шинели-пальто, надетом поверх красной шелковой рубахи с косым воротом, перепоясанной шнурком, и отведывал «пробу»; да не так, как обыкновенно это делали другие начальники повыше, т. е. прикоснувшись ложкой к щам или каше, а уплетал основательно внушительные порции, после чего уходил на лужайку перед лагерной линейкой и всей своей грузной фигурой растягивался на траве, животом на землю.
Государь Александр
II очень любил поднимать войска ночными тревогами. Конечно, эти тревоги отнюдь не могли служить показателем боевой готовности войск; да это и не имелось в виду. Это был просто один из номеров боевых забав, в большом масштабе.
Среди глубокой и особенно темной ночи, именно тогда, когда ни зги не видеть, вдруг начинают бить барабаны – все барабаны, везде и всюду, сколько их есть; темнота насыщена -96- барабанным боем; взвиваются ракеты; зажигаются грандиозные факелы; пылают смоляные бочки, оживают как будто все стихии; но все это копошится в густой тьме. Из отдаленных деревень несется вскачь кавалерия, опрокидывая все, что подвернется. Гремит пушками, тоже вскачь, артиллерия. Сомкнутыми колонами, в непроницаемой тьме, двигается к сборным пунктам нехота. Артиллерия занимает якобы указанные позиции и открывает неистовую пальбу... во тьме, конечно, куда угодно, лишь бы пальба была.
Вот, зная эту слабость Александра
II, мы, по вступлении в лагерь, ожидали каждую ночь тревогу: шинель лежит скатанной, хотя она очень нужна солдату покрыться ночью в палатке (одеял тогда не полагалось), амуниция приготовлена под изголовьем, сапоги и портянки – тоже под рукой. А в иных ротах приказывали под сурдинку спать «одним глазом» и полураздетыми только.
Это ожидание тревоги было изрядной мукой для солдата.
Проходила, однако, неделя за педелей. Был уже конец июля, а тревоги нет как нет. Наконец, уверились, что в этот лагерный сбор царской тревоги вовсе не будет. Чтобы укрепить окончательно бесповоротную уверенность в этом, Александр
II даже уехал из Красного в Павловск или Петергоф.
Оказалось, однако, что со стороны государя это была военная хитрость: уехав днем, на виду у всех, государь вернулся один, в час ночи, пешком пришел на середину авангардного лагеря, т. е. в наш полк, и приказал дежурному барабанщику «бить тревогу». Вслед за дежурным и наши все барабанщики, как полагалось, выскочили из палаток в одних рубахах, без порток, с кое-как прицепленными барабанами, и все бурно забили тревогу.
Конечно, наш полк построился раньше всех, что было нетрудно, потому что сборный пункт для всех войск авангардного лагеря был перед срединой нашего полка. Сейчас же подъехал великий князь Владимир Александрович
-97- и приказал двинуть наш полк куда-то. Мне батальонный командир приказал со взводом{****} поскорее занять валик около известной лаборатории. Вести взвод строем, когда темнота хоть глаз коли, когда кругом сплошная каша всех родов оружия, когда со всех сторон адская канонада и густая темнота сгущена до осязаемости пороховым дымом – нечего было и думать; да это была бы, во всяком случае, долгая канитель. По мы отлично знали дорогу к лаборатории, потому что каждый день ходили на стрельбу мимо нее. Я распорядился поэтому просто: «валяй к лаборатории, в одиночку, собраться так к воротам».
И действительно, сколько раз по дороге к лаборатории мы попадали под ноги кавалерии, под колеса артиллерии и под дула стрелявших пушек. Но зато через 30-40 минут я со взводом залег уже за вал лаборатории. Поспели как раз вовремя.
Из темноты выделилась какая-то группа всадников. Кто-то спросил: «Какая часть?» Я ответил: «Красноярцы». Кто-то, картавя, похвалил: «Молодцы, красноярцы!» Мы гаркнули: «Рады стараться» и... запнулись, не зная как величать благодарящего. Несколько шепотных голосов подсказывают: «кричи ваше императорское величество»... Оказалось, что это государь. Наш батальонный оказался тут же и прямо сиял, даже во тьме, от радости и счастья, услышав эту царскую похвалу.
В тот же день меня произвели в старшие унтер-офицеры. Я стал капралом. Это было мое первое отличие.
Около середины августа полк вернулся в Ревель на свою зимнюю стоянку. Вскоре получено было в полку распоряжение о командировании в юнкерское училище. Для полкового начальства опять стала дилемма – послать ли меня вместе с другими в училище, или нет. Ведь мое возвращение из училища в полк в минувшем году не было
-98- ничем мотивировано. Просто сказали «поезжай назад», и все тут. Вполне естественно, что полковое начальство очутилось снова перед прошлогодней дилеммой, не имея законных указаний – послать ли меня в училище, или нет. Для меня-то, однако, ясно было, что в лучшем случае я прокачусь на казенный счет и только: в училище не примут.

 

* * *
 

А не последовать ли совету ротного командира и согласиться, чтобы записали меня... православным, раз этого требуют?
И вот для начальства встал канцелярский вопрос, а для меня – настоящий Рубикон. При всей индифферентности к делам религии мне все же нелегко было решиться на этот шаг: ведь я тоже только дитя своей среды, впитавший все ее взгляды и предрассудки. Но в сущности – какой же это Рубикон, который может перейти всякая курица, не одержимая куриной слепотой?
Много раз впоследствии, придя уже в зрелые годы, я пытал мои разум, мою совесть, мое сердце – хорошо ли я поступил тогда, в мои юношеские годы, что перешагнул этот Рубикон, переменил религию ради карьеры, ради удобств жизни; и – положительно не нахожу против себя никаких упреков, даже оставляя в стороне всякие соображения материального характера. Ведь все-таки, и с материальной точки зрения, как никак, а по ту сторону Рубикона я обрел – пусть не корону, пусть не «Париж, стоящий обедни», но и не какую-нибудь чечевичную похлебку, по примеру Исава, а хорошую карьеру и совсем иное земное существование.
И что от меня требовалось взамен? Взамен от меня не требовалось никакой сделки с совестью; напротив — достаточно было отказаться быть жертвой того организованного тонкого обмана, которым в представлении суеверных людей опутан вопрос о перемене религии. Как, если не заведомым и организованным обманом, назвать все эти -99- пословицы, заветы, мораль, которые вдалбливаются в детские головы еще на школьной скамье, все с одной и той же затаенной целью заставить крепко держаться за свою религию. Переменил религию – «изменил своему Богу» – значит способен изменить также своему государю, своей родине, но мало ли мы видели изменников и предателей, оставшихся при своей религии? И, наоборот – мало ли видим примеров обратного свойства?
При чем тут религия, которая в массе ведь понимается не как кодекс морали, а как символ, определяющий взаимоотношения к Богу? Кому и где это служит преградой? Если не встречаем среди русских православных перехода в другие религии, то потому, во-первых, что это прямо запрещалось законом, – не было физической возможности осуществить такое намерение; во-вторых, это было просто невыгодно, до крайности; а когда теперь обстоятельства изменились, то не только готовы менять религию, а меняют отечество, – переходят в другие подданства. А ведь это уже подлинная измена своей Родине! И делается это с легким сердцем, иногда лишь ради мизерных расчетов. И ни откуда не встречает порицания.
Все относительно в нашей жизни, полной всевозможных противоречий...
Можно ли представить себе более преданных своей новой религии, после отказа от старых своих богов, как это было, например, с царицей Александрой Феодоровной и великой княгиней Елизаветой Феодоровной. Почему обменять своего бога на корону или на великокняжеское положение, с точки зрения морали, допускается и даже поощряется, и требуется, хотя можно ведь существовать и без короны; а когда голодный человек совершает пустую, с его точки зрения, формальность ради куска хлеба, то это зазорно? Ведь такие мистические души, как Александра и Елизавета Федоровны, оказавшиеся настолько рьяными фанатичками в православии, наверное еще в лютеранстве
-100- были привязаны к своим религиям всеми фибрами души. Для них-то перемена религии была ведь настоящее сальто-мортале. И все же они совершили этот скачок, когда потребовали обстоятельства. Тогда как затравленному и гонимому еврею, жаждущему только человеческого существования, такой шаг вменяется в вину, хотя никаких скачков, по совести, ему делать и не приходится.
Я привел пример с Александрой и Елизаветой Феодоровнами просто по его яркости. Но что сказать про многих наших выспренных аристократов или заслуженных бюрократов, которые со скандальной и преступной легкостью теперь изменяют... не своему Богу – они бы и это сделали, но это никому не нужно, никто этого не спрашивает, – а изменяют свому отечеству, отказавшись от России, как только их оттеснили от государственного пирога, который они привыкли расхищать сами из поколения в поколение, старательно не подпуская других. Можно ли сравнивать положение подобных аморальных людей с положением гонимого еврея, поставленного в невозможность сколько-нибудь человеческого существования и вынужденного совершить формальность для перемены религии, чтобы только получить возможность дышать воздухом, буквально: ведь это не везде позволительно было евреям!
Подумайте только, сколько коварства скрывается в этом вопросе, задрапированном с виду такими красивыми принципами. Отнимают от человека право на человеческое существование, подвергают нравственным пыткам и гонениям всякого рода, сами указывают выход, где легко и просто найти убежище; и когда человек воспользуется этим выходом, упрекают его в отсутствии стойкости.
Можно ли представить себе провокацию худшего сорта! Ведь по элементарному здравому смыслу ясно, что быть стоиком в этом случае, значило бы преклоняться пред явными предрассудками, которые представляются мне глупыми, жестокими и несправедливыми.
-101-
Пристойно ли, однако, оставлять ряды слабых и гонимых и переходить к сильным и гонителям?
Да, – это было бы так, если бы христианство было в борьбе с еврейством. Но ни по букве, ни по духу христианского вероучения вообще, и православного в частности, нет никакой вражды к еврейству; напротив, — это ведь родственное вероучение, состоящее из Старого и Нового Завета, не имеющее ничего общего с гонением на евреев, народившимся лишь впоследствии, с течением веков, среди темных низин народных, при изуродованном понимании религиозных верований.
А гонители? Разве это народ русский, или какой бы то ни был другой народ в мире? Ведь гонители, одержимые юдофобством, – это везде и всюду самые низкие элементы, ограниченные умственно и нравственно, независимо от религиозных настроений, – просто своего рода садисты, по выражению Л.Н. Толстого, от которых недаром всегда старательно отмежевывается все, что есть лучшее, интеллигентное в каждой нации.
 

* * *
 

Все эти приведенные выше рассуждения, быть может, не представлялись мне вполне ясными тогда, в мои юношеские годы, когда мне предстояло шагнуть через Рубикон; но смутно я это сознавал и понимал одинаково тогда, как и теперь, на склоне дней моих, когда приходится подводить итоги...
Самое важное, что я старательно и неусыпно держал под светом моей совести, это было то, что, оставив ряды угнетенных, продолжал бороться, активно или пассивно, против гонений, видя в такой борьбе сокровенное и разумное служение России, моей Родине, по долгу Совести и Присяги, следуя этим путем также и велениям сердца. -102-
 

Примечания
 

{*} Сладостное безделье (ит.). (Прим. ред.)
{**} Только много лет спустя последовало циркулярное указание, что евреи не допускаются к прохождению курса в юнкерские училища.
{***} Один из легиона вездесущих лагерных разносчиков, сопровождавших войска всюду – на стрельбища, маневры, полковые ученья – всюду с корзиной закусок и выпивки наготове. Эти разносчики распределяли между собою части войск и лагерные районы и тесно сживались с соответствующими группами офицеров, а потому знали все толки и сплетни лагерной жизни.
{****} Надо помнить, что после Турецкой войны субалтерные офицеры в ротах были большая редкость: их часто заменяли вольноопределяющиеся.

 

далее



return_links();?>
 

2004-2019 ©РегиментЪ.RU